Тогда я проверял, плотно ли закрыты жалюзи, выключал свет, ложился и, всматриваясь в черноту комнаты или почти неотличимую от нее черноту закрытых глаз, начинал видеть тени счастья и навсегда утраченного бытия. Снова вспоминал о том бесчисленном, что сделал не так, по ошибке; шаги, шаги. Они приблизили меня к краю пустоты, и я остановился. И в неуклюжести, и в неумении говорить комплименты, впрочем ей ненужные, но главное — в самодовольной замкнутости, закрытости, в неспособности сделать свою душу прозрачной для нее… Она же ничего не подозревала, совсем ничего. Неужели я был для нее просто другом, случайным приятелем, решавшим за нее «таргили»? Но как же это могло быть иначе, разве я мог показать ей, что мне недостаточно чисто духовной связи, душевного братства? Сочла бы одним из тех — потных, навязчивых и возбужденных, которые клеятся к девицам на рынках. Если и было что-то, чем она дорожила во мне, то это любовь к ней как человеку, а не куску мяса, обтянутому кожей. Разрушить это чувство было бы равносильно гибели, унижению, плевку в лицо, признанию в подлости и лицемерии; разве мог я это сделать по отношению к человеку, которого так любил, столь тонкому, благородному и ранимому, без которого я не представлял себе течения этого мира? Но если бы я нашел эту ускользающую грань между искренностью и дружбой, ту форму любви, которая бы не была оскорбительна для нее как человека, тогда я увидел бы следы шагов на иной дороге, и все было бы иначе, светлее и прозрачнее, без этой пульсирующей, безнадежной, мучительной боли. А в комнате, за закрытыми створками жалюзи, было темно; как если бы я слышал голос, исходящий из небытия, из чистой возможности, из иного, разрывающего душу. В университете, впрочем, я старался не подавать виду, и меня иногда спрашивали, по какому поводу у меня сегодня такое хорошее настроение; я даже слышал, как одна девушка сказала другой, что ее бесит мой розовый оптимизм.
А потом сквозь темноту опущенных жалюзи души всполохами, толчками стала пробиваться странная, как бы давно виденная, светлая и высветляющая мысль. Где это было? Федр, Федр. А еще я видел платаны в устье пересыхающего ручья, как говорят арабы, вади; вади, черт, оказывается, я и не помню, как его зовут. Он сказал тогда, лежа под платаном, что любящий ближе к истине и красоте, чем тот, кого любят. Странная, страстная, лукавая мысль. На том, кого любят, всего лишь лежит отпечаток — отпечаток того, чего нам так не хватает, что не свершается, но и не преходит, да и не все ли равно, как его назвать — истины, вечности, бытия; но увидеть его труднее, чем свое лицо. «Это тень света», — сказал я себе тогда. Но тот, кто любит, ее видит; светлая, искусительная мысль, веками источник утешения и тоски. Федр — и этот страшный сатир, голос вечности и лукавого слова. И все же в его лукавстве было нечто большее, чем просто одна из светлых и пронзительных выдумок платонизма. На том, как я думал о ней, в эхе ее имени, на сухой ветке лежал отблеск невидимого и оставившего нас Бога — его равнодушия, но и его огня. Только когда я страдаю, сказал я, я чувствую себя человеком. А это уже, кажется, Новалис. Но на этом свете слишком много страданий и слишком мало людей. Свет его огня, жгущий кожу; свет его обращенного к нам одиночества. Возможно, в ее уязвимости, в ее трогательной грациозности, неосознанных, невидимых для нее самой, и были скрыты серебристые отблески реки вечности. По крайней мере, были скрыты для меня. Но боль души так и не отступала. А потом я сказал себе: «Нет!» Нет. Это очень низко — превращать девушку, которую любил, в зеркало вечности, в свою личную подпорку на пути к утраченному дому; даже если она сказала мне — нет. Мне очень не хватает ее, ответил я себе: Может позвонить, спросить как «таргили»? Может быть, повторил. Повторил. Теперь, когда я уже стоял на краю пропасти, когда знаю, как ошибаться, как ускользнуть от любви, когда составил список из бесчисленных совершенных ошибок и опечаток, все будет иначе; ее душа раскроется, и дорога станет прямой и светлой. Повторил. Повторял много раз; но не знал, как начать снова. Позвонить, позвонить, сказать; в душе замирало, и начинало биться сердце. Стыдно за себя. А потом вдруг понял: второго раза нет, не будет, его не бывает. По-новому — не бывает. Если только там, за гранью, за линией горизонта, где царит не бывшее — но истинное, неизбежное, только там наша любовь будет бывшей, будет сохранена. Deus conservat omnia. Сохраняет все. Но этого нет. Как будто, входя к себе в комнату, я слышал там голос, а на месте голоса было пусто; но вокруг была не пустота, а чувство только что случившегося, произошедшего исчезновения. А вокруг — дом за домом, холм за холмом, обрыв за обрывом лежал, остывая перед зимней спячкой, этот пронзительный и горький город.
Читать дальше