И я созерцал голую землю и снег. Небо было белым. Во мне все превращалось в звуки. Смерть звенела, как железо в кузнице. Я наедался пирожными в чайных салонах на Кенигштрассе, на Шарлоттенплатц. Железо вскрикивает, когда его погружают в воду. Этот крик до сих пор живет у меня в ушах. Он звучал в кузнице – напротив домика Регинберта. Я присаживался на ступеньки рядом с Регинбертом, лицом к палисаднику, к улице, держась за железную решетку, которая, как нам казалось, защищала нас. И смотрел на огромный деревянный станок для лошадей, куда их заводили задом и где они не могли двинуться, пока их подковывал кузнец. Лошади ржали, роняли наземь комки навоза. Ноздри щекотал запах жженого рога. Однажды мощный белый крестьянский конь изверг пережеванную траву, ядовито-зеленую от желчи. Вокруг раздавались громкие отчаянные крики.
Вспоминая те январские дни 1976 года, запечатлевая их на этой странице, я словно пытаюсь тем самым измерить, до какой степени я постарел. Трудно себе представить, насколько тише стали со временем голоса воспоминаний в глубине моей души, насколько ослабели и растворились в воздухе некогда волновавшие меня запахи. Я твердо решаю, покончив с этими страницами, никогда больше не брать в руки перо. И чувствую, как вдруг умирает во мне отзвук имени, которое я так любил произносить.
Я съездил вместе с Хольгером в Бергхейм, и он показал мне, в каком плачевном, действительно разоренном состоянии находился дом. И все-таки что-то странным образом влекло меня к этим стенам, к этим теням. Мы с Хольгером так и не смогли прийти к соглашению, – если у нас вообще было когда-нибудь такое намерение. Перед моим отъездом мы поужинали в ресторане на Банхофсплатц. Марга пересказала нам статью, которую прочла в «Bildzeitung»: оказывается, в Бранденбурге еще остались две деревни, заселенные три века назад французскими эмигрантами, где до сих пор все говорят по-французски. «Представляете, – восклицала она, – в самом сердце Бранденбурга люди уже триста лет говорят по-французски!» Марга возмущалась тем, что за истекшие годы мы так и не удосужились привести в порядок «эту хоромину с занавесочками» – так она всегда называла бергхеймский дом. В тех двух деревнях жили эмигранты-гугеноты, бежавшие из Франции после отмены Нантского эдикта. [96] В 1685 г. Людовик XIV полностью отменил Нантский эдикт, по которому Генрих IV в 1598 г. предоставил гугенотам (протестантам) свободу вероисповедания и некоторые политические права.
Наше существование больше не находится в руце Создателя, никакой бог отныне не согревает его, не уберегает от смерти, не поддерживает в пустоте. Мне суждено будет вернуться в Бергхейм одному. Так я хотел. И однажды я завладею Бергхеймом. Я думал об отце, о своей умершей сестре, о Дидоне, Ибель, мадемуазель Обье, о матери. Мои слезы смешивались с мокрым, полурастаявшим снегом, который медленно роняли небеса. «Я получу Бергхейм!» – говорил я себе и, как бывало в детстве, мысленно подкреплял эти слова торжественными клятвами. «Мне обязательно нужно приехать сюда, как только расцветут первые жонкили!» – говорил я себе.
Самая деликатная сторона работы опытного педагога состоит в том, чтобы вырывать всего лишь две трети доброго семени, позволяя плевелам вполне свободно произрастать на этом месте. Даже лучшие из преподавателей не могут обуздать свое рвение, – их присутствие давит на ученика. Сам я – преподаватель игры на виоле. В этом слове уже таится намек на принуждение, [97] Слово «виола» (la viole) имеет общий корень с глаголом «violer», одно из значений которого – неволить, насиловать (фр.)
заставляющее угнетать, «форсировать игру». Таким образом, и я уподобляюсь заигранной пластинке.
И только слушая окружающих, я частично утешаюсь, убеждаю себя, что все мы, в каком-то смысле, заигранные пластинки. Мы без конца воспроизводим чужой мотив, чужую манию, чужие амбиции и чужие поражения. Считается, что наименее заигранные пластинки, с самым чистым звуком, самого идеального качества – это творцы, авторы, но я таковых не знаю. И думаю, что сам никогда ничего хорошего не сотворил, ничего не создал. Я исполнитель, я всего лишь читаю и перевожу. И этот живущий во мне исполнитель, исполняя то или иное произведение, оценивает и судит его создателей, с некоторым испугом обнаруживая, как часто они повторяются; вдобавок даже самые великие из них усугубляют «заигранность», зашоренность, которая ими руководит, неспособностью вовремя прервать свою песнь. Этим перепевам поклонники и критики, обожающие наклеивать ярлыки, присвоили имя «стиль». И так же вечно, как день и ночь, как зима и лето, как мать и дитя, звучат до тошноты знакомые слова: все повторяется.
Читать дальше