Я грезил о Фотини Каглину. Но во мне уже иссякла та жажда, что позволила бы убить вожделение к телу Фотини в объятиях Изабель. Не могу сказать, что меня покинуло желание, просто я уподобился змее, которая освобождается от старой кожи, оставляя пустой выползок. Для меня то, что день за днем, не лишая внешних признаков вожделения, все чаще мешало пусть не осуществить во всей полноте – это, вероятно, было бы слишком уж большой дерзостью, без сомнения превосходившей возможности мужской силы, – но хотя бы закончить начатое, было подобно ужасному детскому воспоминанию о гостиной Бергхейма, где я сидел, вцепившись в смычок и терзая струны. Именно тогда, ребенком, в годы коротких штанишек и полнейшего безразличия – но чем я мог разбить это ледяное безразличие?! – я стискивал голыми коленками бока виолончели и, согнувшись в три погибели, жал на смычок с такой силой, что ногти белели от напряжения, а инструмент издавал душераздирающий скрежет. На самом деле я никогда не видел себя со стороны, играющим на виолончели-четвертушке. Не видел, как наклонялся над струнами. Все это я читал только в глазах моей матери. Во время ее редких наездов в Бергхейм. И это при том, что она никогда не отрывала взгляда от каталога мейсенского фарфора или от своего мундштука. И не произносила ни звука.
Было утро. Ветер стих, но от этого не стало теплее. Туман – плотный, вязкий – никак не рассеивался. Я дрожал от холода, вытаскивая мусорный мешок на улицу: фургон должен был проехать мимо дома незадолго до семи часов. И вдруг мне почудился в тумане, довольно далеко от ворот, возле кустов, неясный силуэт. Я подошел ближе с криком «Кто идет?», движимый, без сомнения, ностальгическим и мрачным воспоминанием о ночных дозорах в Сен-Жермен-ан-Лэ. Наконец я узнал в этом силуэте Изабель. Она стояла в мокрой траве босиком, в ночной рубашке, держа обеими руками чашку кофе с молоком, из которой струился пар, смешиваясь с окружающим маревом.
«Ты с ума сошла!» – закричал я.
«Оставь меня в покое, сделай милость», – сухо ответила она.
Деревенская тишь казалась неживой, словно все вымерло. Туман, тяжелый, гнетущий, заволок всю округу. Сплошной мрак, да и только.
«Пошли домой!»
Она оттолкнула мою руку. Я побежал назад, уже промокнув в этой волглой хмари, оседавшей мелкими капельками на моих волосах и свитере. Войдя в дом, я пошел в кухню. Вскипятил воду, молоко, – мне нравится выпивать по утрам чашку молока с цикорием, потом чашку цикория без молока, потом чашку чистого кофе. Ибель вернулась домой чихая.
Однако из нас двоих заболел я. Я больше не выносил вида Ибель, но трусливо обрушил всю свою ненависть на мадам Жоржетту. «Я хочу остаться один! Уходите, уходите! Нет, постойте! Раз уж вы здесь, унесите-ка все это! Хлеб не поджарен, а пережжен. Масло мерзкое, у него вкус маргарина. В этой чашке заварен не цикорий, а мокрое сено пополам с коровьей мочой, чистая отрава! Уберите это с глаз моих и оставьте меня одного!»
И я отвернулся к окну, обливаясь потом. За моей спиной хлопнула дверь. От моря воняло дохлой рыбой и еще какой-то гнилью. Я смотрел, как вдоль берега ползут суденышки из маленьких окрестных портов. Дрожа от озноба, весь в испарине, я вдруг решил, что мне нужно одеться и срочно бежать на вокзал. А там срочно сесть в поезд и ехать в Париж.
Я бредил целых три дня. Я находился в Нормандии и действительно пытался сесть в поезд, но мне это никак не удавалось – в последний миг поезд оборачивался велосипедом. Я подходил к дому, похожему на наш, – только этот стоял ближе к океану. Был туманный дождливый день. Поезд свистел где-то далеко в море, на горизонте. Холодная морось смешивалась с туманом. С тяжелым, низко нависшим туманом. А дом был маленький, сложенный из гранитных блоков, с резными карнизами, с блестящей черепичной крышей. Овальное окно в стене – единственное, где горел свет, – виднелось издали в спускавшихся сумерках. Изабель толкнула железную садовую калитку. Та заскрипела. Мне вдруг все стало ясно: «Ага! Они там занимались любовью. Они, видно, часто приходили сюда. Они наслаждались. Они были счастливы. Они спешили сюда, чтобы любить друг друга. Они со всех ног бежали сюда с вокзала. На бегу распахивали эту железную калитку. Они…» Я не мог войти. Я стоял с пересохшим ртом, и мое сердце едва не выпрыгивало из груди. Я стоял, согнувшись чуть ли не вдвое, вцепившись в железные прутья калитки.
«Сенесе! – звал я. – Сенесе!»
Мне помнится, что я слышал гудки со стороны моря – не то пароходов, не то поездов. Я садился в поезд – вместо паровоза его тащил велосипед. В этом поезде было что-то ненормальное. Стены вагона были ненормально толстые, больше метра в толщину, как стены блиндажей, и я лежал на полу, зарывшись лицом в песок. Мимо проходил контролер. Это была девочка четырех-пяти лет, ее лицо рассекал ужасный шрам от сабельного удара. Она носила фуражку контролера, а в руке держала гладкое деревянное яйцо для штопки – безусловно, подарок мадемуазель Обье – и долбила меня им по голове. Я дрожал от страха. Я говорил:
Читать дальше