С возвращением ненастья в доме начали варить сливовое варенье. Рынок был завален корзинками белой и красной смородины, стоившей сущие гроши. Даже я сам попытался сварить из нее конфитюр без зернышек, каким славился город Бар-ле-Дюк. Мы с Дельфиной пошли на ферму, раздобыли там гусиные перья, заточили их и начали извлекать зернышки из ягод белой и красной смородины, которую легко давили пальцы. Это занятие крайне заинтересовало фермера, стопроцентного нормандца. Я осторожно нащупывал кончиком пера зернышко внутри ягоды, и присутствие фермера мне очень мешало. Потом я прикрывал проколотое отверстие лоскутком кожицы и бросал ягоду в кипящий сахарный сироп. Не могу сказать, что добился больших успехов. Ибель и мне удавалось вынуть зернышки примерно из каждой двадцатой ягоды. Остальные девятнадцать съедала Дельфина. Другой фермер продал нам кролика, выращенного в садке, и, к великому нашему изумлению, из этого кролика со смородинной подливкой без зернышек получилось великолепное блюдо.
«Когда я была маленькая, – долго объясняла Ибель дочке, – мне хотелось быть не варщицей варенья, а снимательницей пенок». Выслушав ее, Дельфина объявила, что ее мечта – быть «ловительницей» морского языка такой большущей квадратной сеткой, и пускай ее вытаскивает из воды большущий подъемный кран. Ибель однажды рассказала мне, что в детстве мечтала еще стать прачкой, чтобы засучить повыше рукава и стирать в речке «исподнее», шлепая по нему валиком и грубовато перешучиваясь с товарками. А потом где-нибудь в саду, распевая вместе с другими девушками звонкие песенки, развешивать на веревках с деревянными прищепками старательно отжатые и все-таки мокрые одежки, похожие на снятую человечью кожу, на саваны покойников. Эти образы внушили мне одновременно и восхищение, и некоторое беспокойство.
Наступили холода: нормандский июль подходил к концу. Огонь в камине гостиной уже не давал тепла. Казалось, можно было согреться только одним способом – заняв место поленьев в топке. Мы кутались в свитеры. Из дырявой заслонки дуло. Пламя развлекало Ибель: сидя на корточках или стоя на коленях прямо на полу, она часами сгребала и разгребала угли кончиком кочерги.
Иногда бывали минуты, когда Дельфина, позабыв свою упрямую ненависть, забиралась ко мне на колени, прижималась к груди и сосала пальчик, глядя на огонь и на мать, которая все ворошила и ворошила наломанный хворост, корчившийся в высоких языках пламени. Время от времени она говорила мне, понизив голос: «Генрих Четвертый хотел сражаться». Я нагибался и шептал ей на ухо:
«А Генрих Третий не хотел».
В один из дождливых дней мы с Дельфиной лежали на полу, и каждый из нас рисовал волшебный дом. Мы соревновались. Мой, представлявший собой якобы дом мадемуазель Обье, на самом деле был домом в Бергхейме – розарий, парк, озерцо, эркеры с занавесочками на прутьях, шесть верхних спален со слуховыми оконцами, камины, буковая аллея. Я уже закончил рисунок; тем временем Дельфина развлекалась, выплевывая сливовые косточки на свое творение – великолепный замок в стиле Людовика XIII, с сорока двумя окнами, вполне внушительного вида, хотя некоторые линии неожиданно шли вкривь и вкось, заваливая набок парадные ворота и башню; и вдруг дом, который я изобразил и раскрасил, подражая жестам Дельфины и даже скорости ее руки, – «Раз-два-три, – командовала девочка, – в зеленый карандаш! Ты готов?» – «Да», – отвечал я, и она заводила надоевшую песенку о том, что «кошка мышку изловила, кошка мышку проглотила, и остался только хвост, ведь теперь у кошки пост», – этот раскрашенный дом, который, казалось мне, очень походил на наше имение в Бергхейме, взглянул на меня. Он напоминал большое лицо с серьезным, печальным выражением. Словно с бумаги смотрело лицо мертвеца. Я вспомнил свою мать на больничной койке Неккеровского госпиталя. Там, в палате, находился мой отчим, и я вдруг, сам не зная почему, невзирая на свой возраст, преодолев свою ненависть к этому человеку, неловкость, которую чувствовал в его присутствии, гадливость, которую возбуждало во мне его тело, кинулся к нему и обнял, – хотя мои старшие сестры отвернулись, а Цеци шепнула мне на ухо детское и самое страшное оскорбление: «Подлиза!» Я тогда, вне всякого сомнения, глядел на мать – впрочем, слово «сомнение» здесь даже неуместно, – но совершенно ничего не помню. Разве лишь то, что от кортизона она вся вздулась. И вот теперь этот приземистый, пузатый дом – иными словами, то вздутое лицо – отождествился в моем представлении с умиравшей мамой. И пока я буду дышать, пока меня не покинет сознание, я сохраню в памяти дату ее смерти, и тот холод, и тот запах. По радио сообщили, что Джон Кеннеди объявил о блокаде Кубы. Тетя Элли, фройляйн Ютта, Хольгер, мои сестры и я подъезжали группами, с получасовым интервалом, к дому в Нейи. Отсутствовала только Марга – в ту пору она была беременна Маркусом. Затем все мы сели в автобус, принадлежавший заводу Хольгера. Это было 25 ноября 1962 года. Именно Люиза, вероломная Люиза, устроила все это: вероломно устроила так, что маму взяли в Неккеровский госпиталь, – не только потому, что там ее рак лечили самыми современными, самыми эффективными методами, но еще, как мне казалось, желая вернуть ее, назло времени, к слову, в котором было хоть что-то немецкое, напоминавшее берега реки Неккар. К тому времени Люиза уже много лет категорически отказывалась говорить по-французски. И пятеро ее детей так и не смогли выучить этот язык.
Читать дальше