Иногда Анна помогает кормить старух. Сначала она переодевает их в чистое, только после этого им можно обедать. Одна сиделка не в силах справиться с восемью старухами. Восемь дряблых задниц, повернутых к водопроводному крану; на иных, после вчерашнего жирного ужина, размазан жидкий кал. Старухи стоят на линолеуме, зябнут, влажная тряпица быстро становится грязной, а еда тем временем остывает. Некоторые, кто пожаднее, вылавливают из своей тарелки кусочек мяса, потом ссорятся, кто к какой тарелке успел приложиться. Когда все задницы вымыты, идет в ход полотенце; но пока вытирают первую, конец очереди — в гусиной коже. Старухи уже не могут держать в руках тарелку с супом; когда одна, подняв к губам ложку, с шумом втягивает мутную жидкость, остальные глядят на нее и чавкают вместе с ней. Картошку, кусочки мяса они заталкивают в рот пальцами, низко склонившись к столу. Когда все съедено, старухи откидываются на спину и переваривают, вместе с редеющими воспоминаниями, обед, который и сегодня был невкусным, и завтра не станет вкуснее. Кому-то из них приходит в голову, что в детстве в дальнем углу сада росла малина, от которой руки делались красными — и она сообщает об этом Анне; да, у нее в саду тоже была малина; в таких воспоминаниях легче скоротать время до ужина.
17
За сигареты даже бородатая Гизи находит себе в клинике любовников. Когда ей приходят деньги, она спешит в вестибюль, выбирает какого-нибудь слюнявого шизофреника и, прежде чем раздеть его и опрокинуть к себе на живот, заросший шерстью до самого пупка, разогревает его ромом. Было время, когда она брилась, но на другой день подбородок у нее становился колючим, и она бросила это дело: зато у нее есть что-то, чего нет у других. С тех пор она с вызовом трется обо всех шелковистой своей бородой. Ей тесны даже самые большие бюстгальтеры; десяти лет она в первый раз забеременела; гигантский клитор держит все ее сто десять килограммов в постоянном лихорадочном возбуждении. Отправившись на побывку домой, она оседлала даже собственного отца; старый господин, вырвавшись из тисков энергично двигающихся ляжек, не зная, куда деть глаза от стыда, побежал в полицию, но там над ним лишь посмеялись. Она — всюду, как сладострастная афишная тумба, везде слышен ее хриплый голос; в распахнутом халате она топчется в оранжерее, предлагает себя прямо меж гряд с помидорами. С помутненным мозгом околачивается вокруг отделения детей-дебилов и, словно волк ягнят, таскает подростков, сразу по двое, в осыпавшиеся окопы на склоне горы. Прокравшись в палату стариков-маразматиков, устраивается, расстегнув халат, верхом на них; подняв к небесам кирпичный от холода зад, на четвереньках ползает возле шоферов, умоляет забраться с ней в хлебный фургон. Бешенство ее сильнее всяких лекарств, утихомирить ее невозможно; иной раз она сбрасывает в вестибюле одежду и, закатив глаза, трясет перед всеми своими мясистыми прелестями. Сиделок, пытающихся удержать ее, она разбрасывает, как медведь — вцепившихся ему в загривок собак; взметнув в воздух апоплексически тучное свое тело, она опрокидывает их ударом ступней. В конце концов коварная старуха монашка, подкравшись сзади, втыкает ей в зад большую иглу. «Снимите с меня шкуру», — умоляет она, лежа на носилках. После электрошока, оказавшись в своей постели, она с просветленным, беспокойным лицом смотрит в потолок. Проснувшись, она видит рядом с собой Анну: поставив локти к себе на колени, та напевает ей; Гизи тоже поет, звуки, летящие из ее бороды, напоминают вой пылесоса.
Габи, подперев рукой подбородок, лежит на канапе; это ее место, и все мы уважаем ее неприкосновенное право собственности. Беспрестанно качая свое рано покрывшееся морщинами личико, она грызет резиновую кость, какие продаются в собачьих лавках; вся она — маленький, черный, костлявый холмик. Какая-то нерешительная молодая женщина, видимо, новенькая, с рогаликом в руках садится рядом на канапе; Габи выхватывает у нее рогалик, тычет им в глаза новенькой, вцепляется ей в волосы. Беднягу нам удается спасти, но Габи уже вожжа попала под хвост: на коротких, кривых своих ножках она топает по комнате, щиплет кого ни попало за щеки, рвет рубашки, халаты. Ее останавливает сиделка; Габи от злости делает себе в штаны, засовывает туда руку и мажет калом первый попавшийся белый халат. Ее тащат в уборную, усаживают на биде и, крепко держа, моют. Габи уже не утихомирить. Хотя теплая вода ей приятна, она откидывает назад голову и, ослепленная ярким светом плафона, наполняет все здание воем гиены. Нет уголка, где его бы не было слышно; нестихающий пронзительный вопль растягивается на четверть часа. Неписаный закон клиники требует спокойно воспринимать даже самые дикие выходки друг друга. «Габи сердится», — замечает кто-то. Хотя задница у нее уже вымыта, Габи не может остановиться: целый вечер она дрожит и трясется, так что два эпилептика недовольно показывают на нее пальцами в двери уборной. Из сада приходит Анна; она просто кладет руку на голову Габи, сует ей в рот кусочек сахара, гладит ее ощеренное лицо. Габи успокаивается, сосет сахар и колышущейся походкой возвращается к канапе; оно принадлежит только ей, она отстояла его.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу