«И что ты собирался высказать?» — спрашиваю я. Он испуганно отодвигается подальше, кивает на пропахшего мочой каталептика. «Осел! Ты бы радовался, что хоть у душевнобольных есть свобода мысли». Нагнувшись ко мне, он шепчет на ухо: «Лучше вообще ни с кем не разговаривать. Пока оно здесь, — он стучит себя пальцем по лбу, — все будет в порядке». «Ну вот, видишь, ты уже выздоравливаешь. Только молчать — недостаточно. Напиши на меня донос! Тогда они поймут, что ты по-настоящему выздоровел». Он потихоньку уходит и прячется за колонну.
На последнем совещании, которое он проводил в редакции, он сел по-турецки на пол; журналистам ничего не оставалось, как последовать его примеру. Не договорив очередной фразы, он забрался под большой персидский ковер и запричитал оттуда: «Вот я пресмыкаюсь тут, под ковром, и все напрасно. Господи, ты смотришь сверху и видишь: вот лживый человек, который пресмыкается под ковром». «Те прятки были самым большим подвигом в твоей жизни», — говорю я, обращаясь в полумрак вестибюля. Он выходит из-за колонны, садится рядом. Подвиг — все же больше, чем ничего. Мы молча созерцаем других сумасшедших.
12
К нам, шаркая башмаками, подходит старик крестьянин; сил у него еле хватает, чтобы передвигаться на своих ногах. Он усаживается рядом со мной, я спрашиваю, как дела; он отвечает, как обычно: было у него, давным-давно, дерево ореховое да теленок; дерево засохло, теленочка закололи, а сам он помрет вскорости. Зачем ему жить, коли нет у него ничего? Да еще и друга он потерял.
Несколько лет старик бродил по вестибюлю туда-сюда: пахал, копал, лошадь погонял. И все приговаривал: «Вскопаю землицы под фасоль, соберу картошки мешок, потом травки накошу вдоль насыпи». А рядом ходил другой старик; раньше он был рабочим, но жил в деревне и каждый божий день ездил поездом в город. Он и тут, в вестибюле, все время был с сумкой и бормотал беспокойно: «На станцию бегу, поезд через десять минут отходит». Какое-то время старики не замечали друг друга: один косил, другой на поезд торопился.
Но однажды они случайно столкнулись и, взаимно прося прощения, понравились друг другу. И с тех пор стали неразлучны. Разговор поддерживать им не надо было: каждый занят был своим делом. Один направлялся в хлев, где ревела голодная скотина, другой спешил на станцию, где уже свистел утренний поезд. Как-то старик рабочий дольше обычного сидел в уборной, а крестьянин в это время топтался в растерянности перед дверью. Наконец в отчаянии он схватил меня за рукав. «Уж не серчайте, что-то туг не так. Приятель мой в сортир зашел на станции, поезд вот-вот тронется, поторопить бы надо его». Видно было, что он очень встревожен; я успокоил старика: сейчас пойду, попрошу машиниста, чтобы подождал с отправлением. За это он обещал принести мне свежей сметаны.
Как-то утром, по дороге на станцию, старик вдруг остановился, покачнулся и молча упал: разрыв сердца. С того дня крестьянин не копает, не косит. Он сидит с нами на скамье; даже в полдень, на припеке, ему зябко, он все больше ежится и горбится. Лишь иногда, слыша далекий гудок паровоза, он оживляется и поднимает к небу кривой указательный палец.
13
К нам подсаживается великан Шаму; он все еще немного пришибленный. Недавно он совершил побег, а вчера санитары доставили его обратно. Шаму угрюмо выбрался из машины, даже скулящую Мальвину оттолкнул: нечего к нему лезть, никто ему не нужен сейчас. Густые отросшие волосы совсем закрыли узенький лоб; он мрачно вытер о свои галифе огромную, как тарелка, ладонь. Пилигрим с лошадиным лицом, овеянный густым ароматом портянок, уныло оглядел неприглядную нашу компанию. Сумасшедшие обступили его, словно цыплята — передник с карманами, тяжелыми от кукурузной крупы: от Шаму даже в таком виде пахло свободой.
Мы, конечно, сочувствовали ему, что побег закончился неудачей, но и радовались, что он снова с нами. Домой мне пора, часто повторял он минувшей зимой. Дома у него — винный подвальчик с прессом, виноградник, который пора обрезать; он и на поденщину бы пошел, к соседям, виноград окапывать, обрабатывать: сил, слава Богу, пока хватает. Что верно, то верно: мы, бывало, втроем корячимся, держа один конец бревна, а он под другим вышагивает прямой, как тополь. Пришлось ему здесь оставаться, в психушке: власть и Шаму — вещи несовместимые.
В 1945 году мужики в его деревне провозгласили независимую республику. Шаму как бывший гусар стал командовать конной стражей. Когда к ним явился вооруженный комитатский начальник, Шаму так врезал ему в ухо, что ему же пришлось на своих плечах тащить того в подвал сельской управы, где была устроена временная республиканская тюрьма. После разгрома республики начальник, открыв дверь подвала, поманил к себе Шаму. «Черт бы тебя взял, сынок, с твоими лапищами», — и изо всех сил пнул гусара под зад. Связанный Шаму скатился по лестнице, грохоча, словно двустворчатый шифоньер. «Культурный был мужик, — вспоминает его Шаму, — ступней меня пнул и не интернировал потом».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу