А один раз у тебя даже зажёгся свет, и я чуть не умер от страха и надежды, что это ты; я желал, чтобы это ты стояла там в окне, вглядываясь в темноту: «Кто это там, боже мой, кто там бегает? Я не могу поверить, я, наверное, сплю!» И ты сразу поймёшь, ты увидишь меня всего: и Дон Жуана, и чужака, и канатоходца, и растерянного мужчину, который тебе пишет, — вглядись в меня и скажи: иди сюда лягушонок, идите все сюда!
Хорошо, что ты не вышла, ты бы в обморок упала, увидев меня в таком состоянии. Ты бы подумала, что это просто извращенец, обыкновенный несчастный извращенец, вынужденный платить дать бюрократической машине своих желез. Ты бы вызвала полицию или, ещё того хуже, позвала бы мужа, который избил бы меня, он же троих таких, как я, за пояс заткнёт.
Ты, наверное, не можешь разобрать мой почерк, он ещё хуже, чем обычно. Кстати, я спросил маму, ты была права, — они действительно насильно переучили меня писать правой рукой вместо левой. Как ты догадалась? Ты знаешь меня лучше, чем я сам! Видишь, сижу в машине и дрожу, зная, что никогда ещё я не совершал такого решительного поступка для кого-то, и не знаю, что ещё сделать, чтобы ты поверила, что того, что я тебе предложил, я никогда не предлагал никому, ни одному человеку. Я с первой минуты знал, что с тобой мне не нужна побочная история, с тобой мне нужна история! Может, ты знаешь, как по научному называется такое жгуче отчётливое стремление, такое странное отклонение от нормы, когда человек готов рассказать свою историю только кому-то определённому и никому другому. Это так сильно во мне по отношению к тебе! Благодаря тебе вернулась к жизни какая-то точка в моём мозгу, за левым ухом. Она натягивается и раскрывается, когда я думаю «Мирьям», и именно оттуда исходили мои детские видения и сны. Большую часть своего детства я провёл там, подо льдом, много лет туда не возвращался и даже забыл дорогу назад. Как ты сказала — «измельчитель памяти», точно, но одно я помнил твёрдо — нельзя впускать туда чужих и не дай Бог, чтобы кто-то узнал, что во мне есть такое место. Не забывай, что я человек, рождённый родителями, и до восемнадцати лет жил в семье: в семье-принципе и семье-концлагере…
Я отвлёкся. Совсем не об этом хотел рассказать.
Мне холодно. Хоть и июль — всё равно холодно. Кожа вся затвердела от холода.
Кстати, это было совсем не похоже на танец в лесу Кармель. Там всё было пронизано светом и теплом, а здесь я чувствовал, что ныряю в тёмную глубину, и что кожа не способна удержать внутри всё, что там бушует, что этой ночью я перехожу свою собственную границу. Я знаю, о чём ты сейчас подумала: граница света и тьмы. Да. Вот и язык возникает — это хорошо, но посмотри, как чувства к тебе заставляют меня разваливаться на части, и это прямо противоположно тому, что происходит у меня с Майей, и за что мне такое?
Особенно на трёх последних кругах, когда я вдруг понял, что мне нужно делать, и что на самом деле привело меня сюда этой ночью (и не думай, что у меня не возникло сомнения, конечно же — возникло, но только на мгновенье), я говорил себе: чёрт возьми, чего ты стоишь, если не сделаешь это ради неё, ты же решил отдать ей всё, что возникло в тебе, благодаря ей. Я пытался спорить, спасая себя: что будет, если кто-нибудь пройдёт, увидит меня, вызовет полицию, и меня арестуют? И я засмеялся над собой: я всю жизнь арестант, так неужели сейчас начну бояться?
Итак, я сидел в машине, и снимал с себя одежду, одну вещь за другой, и обувь с носками тоже, и после этого я был уже другим человеком. Эта тончайшая граница в несколько секунд: только что ты был одет, а через миг ты — плоть, зверь, меньше, чем зверь, будто кожа слезла с тебя вместе с одеждой, эпидермис и все слои, что под ним. Я вышел из машины и почувствовал, что ночь сразу же потянулась ко мне со всех концов долины, как к новой добыче, новому виду добычи, которую даже обдирать не нужно. Ночь с жестокой силой объяла меня, никогда в жизни я не испытывал ничего подобного, это был сильный страх, смешанный с наслаждением и немного со стыдом, потому что ночь, как маньяк, проникала во все дырки, откусывая от меня куски и убегая с ними в темноту. Вдруг появились собаки, три огромных собаки, как из какой-нибудь шотландской народной песни, — меня чуть удар не хватил, это были собаки той породы, которые, как мне кажется, служат поводырями слепым, — они стояли и злобно, возмущённо лаяли. И я смутился, не как человек — как зверь смутился, как собака, ниже их рангом. Ты в состоянии это понять? Можно кому-нибудь рассказать о таком? Но, когда я побежал, они сразу умолкли, нет: хуже того, они стали пятиться от меня, тихо скуля, и исчезли во тьме. Я остался совсем один, наедине с собой, и это была не самая приятная компания. Никогда я не был так одинок. И знаешь, что я сделал? Я понюхал у себя подмышкой, ощутил запах моих писем к тебе и подумав, что делаю правильную ошибку, я побежал.
Читать дальше