«29 августа 1947 г.
Сижу в беседке, — писала Мария в дневнике, — и мне хочется, как тогда, в Генуе, обратиться к жизни.
Нынче утром курьер доставил мне 21 розу. Чудесно. Замечательно, а учитывая тот факт, что в парке у нас роз полным-полно, даже оригинально. Но вот что скверно: казалось бы, все обстоит превосходно, и тем не менее меня гнетет ощущение какой-то угрозы. Вместе с ребенком растет страх. Груша упадет с дерева — я вздрагиваю. Прогулочный пароходик растает в тумане — я растрогана до слез. А если папá оставит на террасе, в ванной, в уборной, в беседке кучки сигарного пепла, меня обуревает такая ярость, что я готова разнести Луизу в пух и прах. Вот сегодня утром накричала на нее: Убери сию минуту! Слышишь, сию минуту!»
Позднее в этот день, когда ей исполнилось двадцать один, Мария с кружевным зонтиком маман стояла на террасе, глядя, как папá с сумкой для гольфа, из которой торчал железный букет садовых грабель и тяпок, бредет по прибрежной лужайке. И у нее вдруг словно пелена спала с глаз. Упавшая груша, исчезающий в дымке пароход, рассыпанный повсюду пепел — все эти сигналы указывали на папá. Он съеживается, говорили сигналы, папá съеживается! И он вправду съеживался, уменьшался, причем не только в перспективе. Сама она округлялась, а вокруг старика Каца росла африканская пустыня — его конец. Там уходило уходящее, а здесь — Мария положила ладони на свой тугой живот — приближалось грядущее.
«В тот же день, ок. 20 часов.
Мы только что поужинали. Мой деньрожденный ужин. Грандиозное торжество! Папá уже в постели. Луиза на кухне. Мы с Максом вдвоем за длиннущим столом, оба молчим. Он орудует зубочисткой в своем хищном оскале. Как только я встала, он мигом доел все, что я оставила. Но разве он не прав? Разве воспрещено обглодать с косточки мясо? Майер жаждет жизни, признания, влиятельности, власти. Жаждет больше, от всего, держу пари: он все получит. И за двоих он лопает потому, что чувствует в себе склонность к росту, к величию.
Не то что папá. Вся его жизнь была уменьшением, процессом съеживания. Мать в свое время от него упорхнула; жена, сын и сестры оставили его ради Иисуса, а в 38-м ему пришлось убрать с крыши наше имя, закрыть швейный цирк.
Начинаю понимать, что майеровская программа также и моя: мы жизнь, будущее.
Наш ребенок придет / папá должен уйти».
* * *
Однажды субботним вечером в конце сентября возбужденный Макс пригласил свою Марию покататься на лодке. Она сидела на корме, он греб. Греб сильными толчками, и ей вдруг бросилось в глаза, какие у него мускулистые плечи. О да, она отхватила парня что надо, самого лучшего, самого милого, самого красивого, и неожиданно ею овладело дивное ощущение, что нынешней осенью всё, в том числе и она, созреет до полной гармонии. Как беременная дочь умирающего отца — теперь ей это известно — она воплощала непримиримейшее из всех противоречий, антагонизм между жизнью и смертью, и как ни горько, что восход новой жизни обусловливает закат старой, тут она не в силах ничего изменить, придется смириться, спокойно, как папá. Выпрямившись, она сидела на корме, защищаясь от солнца вуалькой, а голубое широкое платье, точно покров Мадонны, облекало плод ее чрева.
— Ты меня слушаешь, любимая?
— Ну конечно.
Макс рассказывал о товарище по армейской службе, который недавно переехал в их городок и открыл врачебную практику. Он гинеколог.
— Представляешь, — восторженно продолжал гребец, — у Оскара все по последнему слову науки. Кабинет у него точь-в-точь как в роскошной калифорнийской клинике. В приемной тебя встречают две белокурые киноактрисы.
— Прости, Макс, ты куда клонишь?
— Я думаю, нам надо поменять врача.
— Ты серьезно?
— Да.
Он охал, пыхтел, греб и при этом продолжал рассказывать про Оскара, про этого гинеколога милостью Божией, который самыми современными методами поможет их младенцу появиться на свет. Конечно, Лаванда слегка неопрятен, иной раз коричнево-желтые резиновые трубки, точно детские кишки, свисали у него из кармана халата, и, несмотря на преклонный возраст, жил он в съемной квартирке. Гинекология, понятно, не его специальность, однако он давний друг семьи и в мрачные годы у него одного хватало мужества появляться в кацевском доме. Способен ли Макс это понять? Едва ли. У Макса за плечами громкая война, а не тихая. Он боялся нибелунгов, а не местных обывателей. Ему не довелось сидеть на низкой ограде, смотреть, как другие проходят мимо, по трое-четверо под ручку, и, вероятно, безнадежно объяснять Максу, почему она хранит верность старику Лаванде.
Читать дальше