Удивительно, как она следила-провожала (и мало-помалу отпускала) меня взглядом. Автономен , красивое слово. Автономность, то бишь моя вчерашняя изгнанность (сколько-то похожая на их, собачью, брошенность), чувствовалась, вероятно, в моем неспешном шаге. Тем самым дал о себе знать. Собака поднялась с земли и пошла. Мы просто погуляли с ней. Я и она. Потом я постоял у метро и покурил, я редко курю, экономлю. (Да и возраст. Желание уже не рвет кишки, как раньше.) Собака тоже постояла со мной. Мы как бы провели вместе время.
Я ушел; она опять села (ждать хозяина) у дверей метро. Хозяин не появлялся, но ведь двери снова и снова хлопали, выпуская десятки, сотни людей навстречу цепкому собачьему взгляду и ожиданию.
Я видел, как их оставляют поздно ночью: мужчины — с оглядкой и по-воровски, женщины — с нежностью, даже со слезой. Я давлю в себе скорую жалость. (Бог, мол, не фраер, им попомнит.) В свой час каждый из них (из нас) поймет, что собака его ждала — собака ждет возвращения хозяина вплоть до того дня, пока не попадет к крючникам. Это известно. Но и когда попадет, она ждет. И когда визжит в собачьем ящике, и когда уже трансформировалась в кусок мыла — что поделать, умеет ждать.
Худеет; ребра (выпирающий каркас) видны уже за много шагов. Сидит где оставили. Ночь, день и еще ночь. Собака вдруг пускается наугад, бегает, петляет в свободном поиске, почему ей не понадеяться на случай — на шумную улицу с неожиданной встречей. Она долго бегает, ловя ветер в глаза. Но в какой-то час собака возвращается окончательно, уже ослабев и зная, что силы на исходе. Туда, где ее оставили. Вот она я, Хозяин. На том же месте. Я здесь, Хозяин. Исполнив долг верности до конца, до точки, она уползает подыхать к забору, что поблизости. Под самый забор, под трубы. (Чтоб не увидели. Чтоб не бросить на хозяина стыдную тень.) Уходит, с той последней слабостью в лапах, когда уже не суметь вернуться.
Но и в полутьме подгулявшая компания углядела ее под забором: молодые люди погладили, а потом и взяли с добрым словом собаку на руки. Однако тут же, меж собой вдруг рассорившись, бранясь и матюкаясь, бросили ее. Но бросили теперь на виду — посреди асфальта. Собака, не в силах добраться до места, где можно честно сдохнуть, умоляюще смотрела им вслед: зачем, мол, было трогать?.. Она заскулила, заныла, как только увидела меня: признала! — обострившиеся ночью подземные (автономные) биотоки подсказали собаке, что мы с ней одной крови. Она подала голос, она мне подала голос, я подобрал, поднял ее и отнес к темным кубам контейнеров, в мусорный угол, где ей не дадут пинка в последний час.
И как раз девица, блеклая к ночи:
— Ты что туда отнес?
— Угадай. Труп спрятал.
— Ххе-хе. — Хохотнула и стала просить денег. Она просила требовательно, по-цыгански и почему-то не сводя глаз с моих рук. (Руки, легким фокусом делающие из воздуха деньги.)
Я порылся, а чего там было рыться — и выдал ей из кармана жеваную пятидесятку уже достаточно обесцененных, но еще не вполне ничтожных тогда денег.
— Всего-то. Ну, ты даешь! — фыркнула она.
Она показалась мне никакой, но не отталкивающей. Еще чуть, и меня бы к ней потянуло.
— Пока. Не скучай. — Сунув пятидесятку в карман, она пошла, неумело виляя угловатым задом.
Такой зад не приукрасить, но, конечно, и не утаить. (В Москве такая женщина открыта, как рана.) Существует скрытая и неистребимая асимметрия: за деньги и деньгами большой город может украсить свои улицы, кинотеатры, дома, машины, магазины и палатки, но не ночных людей, не ночных женщин. Впрочем, я мало знаю другие города. Ничего не знаю, не помню, кроме Москвы, да и Москву толком не знаю — только ее подземность, метро, несколько выходов...
Бомжатник за Савеловским — сморщенная трехэтажная общажка — деревянный насыпной дом, по которому давно скучает бульдозер.
Весь теплый низ (первый этаж) заполнен вьетнамцами. Маленькие люди, мяукающая речь царапает ухо, но привыкаешь, мяукает весь этаж. Квартир как таковых нет. И, разумеется, присмотр милиции. Люди, если не вьетнамцы, хмурые и явно временные. (Люди неспокойные.) Какие-то их делишки, их болезни, деньги, суета, полный чемодан рублей тут же обменивается у маленьких желтых мужчин на доллары. «Они не держат рубли ни полдня», — сообщил мне лысоголовый Сергеич. И опасливо оглянулся: мимо как раз идет накурившийся вьетнамец. Медленно идет. (Пахнет. Южный цветок.)
Но самый гнусный сброд на третьем — на моем этаже. Да еще погода: не помню солнечного дня. Какой-то холод и склизь. Замерзшие, зябкие лица. Мне подсказывают: вот убийца, застрелил кого-то из своих склочных родных. Убийца это не характеристика. Это просто добрый совет, сигнал. На предмет большей осторожности. Однако же человек не живет начеку: он в этом смысле как растение, куда ни пересади, пускает корешки, забывая об опасности. Жизнь как жизнь. И как-никак крыша над головой! А снегопад, воющая третьи сутки кряду метель сделали меня и вовсе к окружающим равнодушным. Я занят собой. Я хожу присогнутый. Вялый. Мне все без разницы. Я похож на осла, которого узбек так нагрузил, что тот подгибает ноги. (Мой узбек куда-то ушел. Нагрузил и ушел.) Когда ночью я подхожу к общажке, я даже не могу ее найти — такой снег. Но вот белая пелена расступилась, поредела, общажка-дом кружится в снегу — возникают углы, стены, сам дом. Кусты в ледяной изморози у входа. Наконец двери. Здесь я живу. Все вдруг наново обретается. И вот — нижний этаж, с мелкосеменящими вьетнамками, крохотными женщинами, которые ходят туда-сюда не подымая глаз и каждые полчаса что-то варят.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу