И такая боль, такая горькая жалость взяла его к этой, некрасивой и бессчастной, — вот, подумал он, где-то так же сейчас и Анфиса моя… одна, без опоры… И замечталось ему с чего-то, что это Анфиса, да так замечталось, что сам поверил. Смотрит, смотрит — и как бы уже видит в смуглой, грязной бабе родные ее черты! Быть не может! Но с каждым поворотом головы, с каждым быстрым, птичьим ее движением все отчетливей видит: она, только очень уж намучилась. Бред, бред, наваждение! Сошла на Шумовской. Не доехал до семьи, за ней пошел. Идут по снегу, по серому насту. И оглянулась — и как же блеснули на него глаза и зубы, как же он сразу, сразу все узнал! Ведь не виделись два года, ведь чего-чего с ней за это время не было. Долго всматривалась неузнающе, сама еще не верила. Кинулась к нему, да так и остановилась в полшаге. Панкраша, Панкра… — Анфиса, горькая моя! И только тут, по охрипшим голосам, узнали друг друга; и когда уже обнял — как же трудно родной, природный ее запах пробивался сквозь все чужие, сквозь всю наносную грязь! Так и стояли, до конца себе не веря, и не поехал он, конечно, ни в какую семью. Хорошая была сцена. Читал у Алексея Толстого в гостях, тот жил широко, собирал литературный, что ли, салон, хоть и со скромной советской закусью — тоже боялся оторваться. Прочитал. Долгое молчание, потом хозяин, краснея, перхая, словно скрывая невольные слезы (может, и впрямь?):
— Да, знаешь, Кирилл… знаешь, Кирька… — впервые так назвал его, прежде все выкал, — это, знаешь, шельмец, посильнее Библии будет. Есть у меня в Библии любимый эпизод, по дороге в Эммаус, как апостолы Христа сперва не узнали, а потом узнали. Я не в том, конечно, смысле, ты не подумай, но как литература… я все для себя это откладывал. Просто, знаешь, как прием! Вы не подумайте, товарищи, — обратился ко всем, широко, — я в этот хлам уже в четырнадцатом году не верил, как военным корреспондентом на фронт поехал от «Биржевки». Ведь у Льва, у дяди моего, — любил этак шутковать, — помнишь, Пьер, как пришел из плена, не узнал Наташу! Я дословно не помню, а Вася Качалов помнит, он эту сцену на концертах читает, ну-ка, Вася, прочти!
И широкий, потный Вася, ласково посмеиваясь, выдал сценическим своим голосом: «Он взглянул раз на лицо компаньонки, увидал внимательно-ласково-любопытный взгляд, устремленный на него, и, как это часто бывает во время разговора, он почему-то почувствовал, что эта компаньонка в черном платье — милое, доброе, славное существо, которое не помешает его задушевному разговору с княжной Марьей. Но когда он сказал последние слова о Ростовых, замешательство в лице княжны Марьи выразилось еще сильнее. Она опять перебежала глазами с лица Пьера на лицо дамы в черном платье и сказала:
— Вы не узнаете разве?
Пьер взглянул еще раз на бледное, тонкое, с черными глазами и странным ртом, лицо компаньонки. Что-то родное, давно забытое и больше чем милое смотрело на него из этих внимательных глаз.
„Но нет, это не может быть, — подумал он. — Это строгое, худое и бледное, постаревшее лицо? Это не может быть она. Это только воспоминание того“. Но в это время княжна Марья сказала: „Наташа“».
— Вот чем хотите поклянусь, не вспоминал даже, — покраснев, сказал Шелестов, который как раз незадолго перед тем опять перечитывал в разных местах, на чем откроется.
— Да конечно! — затрубил Толстой. — Конечно, просто явление то же самое! Ты и про Библию не думал! Мы просто не узнаем друг друга, вот что. Случились великие потрясения, и все мы другие люди — вот что он хотел сказать, а не то что — плагиат! Боже упаси. Ведь я сам сколько раз, — и пустился в парижское воспоминание, но его не слушали, а взглядывали все на Шелестова, и он не без радости это отметил. Конечно, он им напомнил, какая бывает любовь. Сейчас никто так не пишет.
Ну вот, и в Ленинграде слушали недурно, они умели тут слушать, и даже почудился Шелестову тихий всхлип, когда Анфиса прильнула к Панкрату, к гулевой, неверной судьбе своей, такой горючей, такой несчастливой, а деваться некуда, — и когда Шелестов, обессилев, выговорил едва слышно: «Долго так стояли они, прильнув друг к другу раньше срока седеющими головами», — опять было молчание и потом только шквал. Шелестов стоял в кругу ленинградских литераторов, почтительных, а все же скрытных, что-то таящих, как всегда казалось в разговоре с ними: вежлив, а вот сейчас кольнет. Но тут помалкивали, только кивали одобрительно, — и вдруг, словно прорвав окружавшую его незримую стену, шагнула прямо к нему высокая, прямая, черноволосая, лет тридцати, но еще яркая, без примет увядания.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу