— А что, смысл — только писать? — спросил Сосновский. — Писать, может, — вроде болезни, как амбра у кашалота. Мог жить просто так, молчать пять лет, потом бы опять набралось… Я, когда не пишется, уезжаю к себе в Заманиху, — тишина, хвоя, народ удивительный…
И все дружно подумали, что не может дурной беллетрист не перетянуть одеяла на себя, не заговорить про свою Заманиху, хотя умер другой, несравненно более прекрасный, не спасаемый никакими Заманихами, и все порадовались чужой бестактности, а заодно и своему такту: никто не осадил Сосновского, и слова его повисли в тишине.
В этот момент к их столу решительно направился Шелестов.
— Здорово, товарищи, — сказал он сурово, словно общее горе снимало барьеры. — Я присяду?
— Да пожалуйста, — сказал Воронов.
Шелестов подошел потому, что в этом буфете, во всем этом здании не было у него друга: страшное дело, на писательской тризне он мог подсесть только к инквизиторам, чуть не приговорившим дело его жизни. Но не приговорили же! Подтвердили-таки право на любимое детище. Остальные хоть не вслух, молча — но только завидовали; эти же, со всеми оговорками, сняли с него ужасную тень подозрения, и сам он окончательно поверил в свою правду.
Он не испугался даже Гердмана, который, кажется, за его спиной язвил: мол, единственный дозволенный жанр сегодня — роман-эпопея «Обивая пороги». За спиной-то острить все горазды, а ты поди издай хоть строчку, напиши хоть пьеску. Для себя, в стол… — а в столе небось всего и есть две тыщи для фининспектора, как у Маяка в прощальном письме, очень, кстати, пошленьком, тоже мне самоубийство. Есенин хоть стишки написал, хоть и так себе, а этот вообще — две тыщи… Еще на Есенина ворчал, учил его, что надо жить. Вот, доучился. Инцидент исперчен. Беспризорники уже распевали: «Как говорится, инциНдент исперчен, и лодка любовная разбилася о быт. В столе две тыщи, их фининспектор сыщет, а остальное Лиле Брик».
Но Шелестов молчал про все это, только пил и глядел в пол. Ему хотелось послушать, что другие скажут. Его радовало теперь всякое новое доказательство мелочности писательских натур, мещанская мишура мыслишек. Маяковский был не Бог весть что, это по молодости, в «Молоте», Шелестов им увлекался, а серьезному писателю и читать его всерьез было неприлично. Что такое, одна истерическая любовь да лозунги, но не вслух же об этом. Он ждал, пока другие то же скажут, — тогда можно либо красиво осадить, либо сдержанно присоединиться, он не решил еще.
— Беречь, надо беречь, — горячо заговорил Борисович, маленький и очкастый. — Я, знаете, даже как думаю? Вот те, кто его прямо травил, критики, которые ничем другим не занимались… И этот Шенгели, ничтожество… И эти крики, что исписался, — от тех, кто в жизни ни строки… Надо сейчас просто уголовное наказание. С писателями разговаривают как в приготовительном классе. А если бы одного сейчас взять за шкирман — доведение до самоубийства, ведь это есть в Кодексе, — уже не смели бы, а?
— Да разве от хамской статьи кончают с собой? — угрюмо возразил Пырялов, не поднимая глаз и чертя пальцем на мокром столе. — Это я не знаю, какое самолюбие надо иметь, чтобы от газетной статьи стреляться. Нахамили — так пошел морду набил.
— Не все могут морду, и всем не набьешь.
— А как убережешь? — задумчиво сказал бытовик Макаров от соседнего стола, бывший фельетонист «Сатирикона», знавший Маяковского по тем еще временам и ездивший с ним в четырнадцатом году по югу России. — Травля что, последняя капля. Газетная статья тогда трогает, когда в себя не веришь. А тут уже ничем невозможно помочь.
Как точно, подумал Шелестов. Я верю, в этом дело, вот меня ничто и не берет.
— Как, товарищ Шелестов? — спросил вдруг Гребенников. — Когда третьим томом обрадуете?
— Да что ж про меня-то, — уклонился он. — Не по мне поминки.
— Но интересно же, — не отставал Гребенников. Шелестов все знал про его гадости, знал, что он больше прочих сопротивлялся оправдательному выводу. — Хочется знать, чем кончится.
— А вот этим и кончится, — зло сказал Шелестов, обводя рукой буфет. — У всех этим кончится.
Он поймал на себе испытующий, но в общем одобрительный взгляд Гердмана и осердился на то, что так этому радуется. Кто такой вообще Гердман, как еще его пустили сюда, что написал такой писатель?
Но Гердман вдруг заговорил — и все, даже с соседних столиков, умолкли и прислушались, словно понимали, кто тут писатель.
— Я думаю, как хорошо было бы то, что написал бы Маяковский после самоубийства, — сказал он так, словно посмертное сочинительство — самое простое дело. — Как много лишнего осталось бы за бортом, какой был бы чистый звук. Как его ничто не волновало бы, кроме главных вещей. Я уверен, что после смерти все вообще писали бы лучше, потому что нечего больше бояться. Но после самоубийства — это, должно быть, совсем особенное. Ведь мы все с этого начинаем. Кто не убил себя — тот не может ничего написать.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу