Хотелось бы остановиться на одной любопытной особенности любой моды, имеющей непосредственное отношение и к той, о которой я нишу.) Мода, любая, утрирует подлинное, доводя эту утрировку до парадокса. С особым удовольствием обращает она мертвое в живое и — что печальнее — живое в мертвое. Посмертные маски Шумера и Вавилона поражают веселым выражением лиц, кажется, они найдены не в усыпальницах, а в заброшенных костюмерных старинных карнавалов. Первые улыбки на масках формировались философическим отношением к загробному миру, желанием высказать бесстрашие перед злыми духами. Но мода постепенно утрировала улыбки, шутовское ликование устраняло печать величия и покоя, уместную даже при бесстрашном отношении к потустороннему. Маски силились стать комически-живыми. К подобным же феноменам моды можно, пожалуй, отнести и «Пляски смерти» в эпоху Ренессанса, маскарады с непременным участием старух с косами, роль которых исполняли с пленительным озорством юные, очаровательные особы.
Мода на собак пошла от желания обрести живую подлинность в мире мертвых вещей, а окончилась тем, что и живое стало, по сути, вещью.
Но вещь эта — в отличие от автомобилей и холодильников — может страдать и страдает. Некоторые дома оглашаются днем диким воем собак, так же как вечерами — дикими голосами магнитофонов. Хозяева заняты неотложными, действительно важными делами. Я не говорю уже о тех, кто кидает не на несколько часов, а навсегда, вышвыривает живое существо, устав от него, натешившись им.
Говоря об экзальтации и моде, я не хочу, разумеется, обидеть тех, кто любит животных подлинной, зрелой, одновременно возвышенной и трезвой любовью, нашедшей талантливое отображение в фильмах Сергея Владимировича Образцова.
А тот посетитель, с художнически ниспадающими волосами и детской безмятежностью на челе, появился и второй, и третий раз в моем кабинете, и, когда я окончательно отклонил его попытки поведать миру о «трагедии», он торжественно удалился, заявив:
— Я и мои единомышленники возьмем в ответ на ваше бездушие по львенку, и, если вы расстреляете их, мы воздвигнем Могилу Неизвестного Льва.
Изящным жестом и интонациями он украсил, укрупнил эту фразу большими буквами. И ушел, убежденный в том, что защитил достойно интересы Гуманизма и Цивилизации.
Когда я рассказал одному моему старому товарищу о Вове и Кинге, он заметил: «Эти истории рядом как ломоть черного хлеба и кусок торта». Нет, я не рискну назвать даже в атмосфере моды и экзальтации излишне эмоциональную любовь к животным «кондитерским гуманизмом». Более точным, возможно, будет термин «портативный гуманизм». И тут по логике вещей мы должны вернуться к мысли Паскаля о забаве и справедливости, рассмотреть ее более подробно, «современным оком».
В чем опасность «портативного гуманизма»? От чего уводит нас новая мода, устанавливая определенные формы «забавы и справедливости»?
В 1844 году Оноре де Бальзак, узнав случайно от малознакомого адвоката о том, что должны казнить человека, который из уважения к памяти женщины не захотел рассказать на суде подлинных обстоятельств события, во много раз уменьшающих его вину, оставил на недописанной странице роман, сел в почтовую карету и очертя голову кинулся в далекий городок, забыв на время о «Человеческой комедии» ради участия в живой жизненной драме… Короленко посвятил несколько лет жизни «Мултанскому делу» — и выиграл его, спас от каторги ни в чем не повинных людей… Но чтобы увидеть, ощутить красоту и величие гражданственности, не надо углубляться в историю литературы: достаточно посмотреть вокруг себя. Недавно вышли два тома сочинений Григория Александровича Медынского, в которых запечатлен не только долголетний художнический труд, но и гражданский подвиг писателя. Его письма к заключенным, отмеченные полнотой человеческой самоотдачи, его напряженная борьба за их души, а потом, после освобождения, за их жизнеустройство — летопись мужества и любви к человеку. Эти два тома заслуживают подробного и взыскательного разбора, что, надеюсь, и будет осуществлено нашей критикой. Я лишь хочу отметить, раз речь зашла о гражданственности, что Медынский не только написал «Трудную книгу», у него у самого была жизнь трудная — в истинно возвышенном понимании, — жизнь борца за человеческие судьбы, за торжество нравственных и социальных истин. В его писательской деятельности соединились лучшие гуманистические традиции мировой и особенно нашей, самой совестливой в мире, русской литературы с тем рыцарским пониманием долга перед народом, которое у личности формирует этика революционеров, перестройка действительности по «законам красоты». Сила и — не побоюсь высокого определения (он его заслужил напряжением сердца!) — величие Медынского и в том, что он неодинокая фигура, в нем выражены деятельно-гуманистические, подлинно гражданственные тенденции нашей литературы, нашего общества, государства.
Читать дальше