Почему-то в эти дни ему труднее вспоминать. Нечто мутное от грязи, в оправе призм, ритуал, каждодневный повтор на этих только что расчищенных треугольниках в лесах, преодолело то, что раньше было бесцельной прогулкой памяти, ее невинным сбором образов. Времени, проводимого им не здесь, с Катье и Готтфридом, становится тем меньше, и оно тем драгоценнее, чем энергичнее темп пусков. Хотя мальчик служит в подразделении Бликеро, капитан почти не видит его на службе — вспышку золота, что помогает маркшейдерам отмерить километры до передающей станции, угасающая яркость его волос на ветру исчезает в чаще… Какая странная противоположность африканцу — цветной негатив, желтый и голубой. Капитан в некоем сентиментальном избытке чувств, в каком-то предзнании дал своему африканскому мальчику имя «Энциан» — в честь горной горечавки нордической расцветки у Рильке, принесенной в долину чистым словом:
Bringt doch der Wanderer auch vom Hange des Bergrands
nicht eine Hand voll Erde ins Tal, die Allen unsägliche, sondern
ein erworbenes Wort, reines, den gelben und blaun
Enzian [50] Странник в долину со склона горы не приносит Горстку земли, для всех несказанную. Странник Обретенное слово приносит, желтую и голубую Горечавку (нем.). Пер. В. Микушевича.
.
— Омухона… Посмотри на меня. Я красный и бурый… черный, омухона…
— Liebchen [51] Любимый (нем.).
, это другая половина земли. В Германии ты был бы желтым и голубым.
Зеркальная метафизика. Зачаровал себя тем, что воображал элегантностью, своими книжными симметричностями… И все же к чему так бесцельно говорить с иссохшими горами, с жаром дня, с дикарским цветком, из коего он пил — столь нескончаемо… к чему терять эти слова в мираже, в желтом солнце и леденящих голубых тенях ложбин, если это не пророчество — за всем предбедственным синдромом, за ужасом созерцания его подступающей старости, хоть и сколь угодно мимолетного, сколь ни иллюзорен шанс какого бы то ни было «обеспечения», — за этим нечто вздымается, шевелится, навечно ниже, навечно прежде его слов, нечто, стало быть, способное разглядеть подступающее ужасное время, по меньшей мере столь же ужасное, как эта зима и тот облик, что ныне приняла Война, форму, которая неизбежно задает очертания последнего куска головоломки: этой игры в Печь с желтоволосым и голубоглазым юношей и безмолвным дубль-гангером Катье (кто был ее противной стороной на Зюдвесте? какая черная девушка, им так и не увиденная, вечно таилась под ослепляющим солнцем, в сиплом грохоте извергающих золу поездов по ночам, в темных созвездиях, коим никто, никакой анти-Рильке не дал имен…) — но в 1944-м уже было слишком поздно, уже не важно. Все эти симметричности — предвоенная роскошь. Нечего ему уже пророчить.
И менее всего — ее внезапный выход из игры. Единственную вариацию, которой он не учел, быть может, и впрямь из-за того, что так и не увидел черную девушку. Быть может, черная девушка — гений мегарешений: опрокинуть шахматную доску, пристрелить судью. Но после ранения, поломки — что станется с маленьким государством Печи? Нельзя ли его починить? Быть может, новая форма, более подобающая… лучник и его сын, и выстрел в яблочко… да, и сама Война — как король-тиран… игру еще можно спасти, правда? подлатать, переназначить роли, не нужно спешить наружу, где…
Готтфрид из своей клетки смотрит, как она выскальзывает из пут и уходит. Белокурый и стройный, волоски у него на ногах видны только при солнечном свете, да и то лишь тонкой невесомой сетью золота, веки уже собираются причудливыми юно/старыми отметами морщинок, росчерками, глаза редкой голубизны, что в определенные дни, в пандан погоде — чересчур для этого миндального окоема и переполняется, сочится, вытекает, освещая все лицо мальчика девственной синевой, синевой утопленника, той синевой, что так ненасытимо впитывается в известковые стены средиземноморских улочек, по которым мы спокойно крутили педали полуднями старого мира… Он не может ее остановить. Если капитан спросит, он расскажет, что видел. Готтфрид уже замечал, как она ускользала наружу, и ходят слухи, что она с Подпольем, что у них любовь с пилотом «штуки», которого она встретила в Схевенингене… Но наверняка она и капитана Бликеро любит. Готтфрид именует себя пассивным наблюдателем. Он дожидался, пока его нагонят нынешний возраст и призывная повестка, с бесстыдным ужасом, будто наблюдал за стремительным налетом поворота, в который намерен впервые вписаться контролируемым юзом, бери меня , наращивая скорость до наипоследнейшего возможного мгновенья, бери меня — вот его единственная молитва на добрую ночь. Та опасность, что ему, полагает он, потребна, для него все еще вымышлена: из того, с чем он флиртует и дразнится, смерть — не реальный выход, герой всегда шагнет из эпицентра взрыва, с копотью на лице, но и с ухмылкой: бабах — это просто шум и перемена, пригнись, чтоб не задело. Готтфрид еще не видел жмурика — близко, во всяком случае. Из дому время от времени пишут, что погибли его друзья, он наблюдал, как вдали в ядовитую серость грузовиков забрасывают длинные вялые брезентовые мешки и фары прорезают дымку… но когда ракеты подводят и пытаются завалиться на тебя, который их пускал, и дюжина вас вжимается, тела сбиты вместе в щели, ждут, сплошь провонявшая потом шерсть, и ты напряжен от сдерживаемого смеха, думаешь только: вот расскажу в столовой, вот напишу Muttr [52] Мама (нем.).
… Эти ракеты — его домашние зверюшки, едва прирученные, часто с ними хлопотно, всё в лес смотрят. Он любит их, как любил бы лошадей или «тигры», выпади ему служить где-нибудь еще.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу