Господи, и неуж все это было? Да и было ли, а может, лишь наснилось? «Сироте, сиротее горькой, где обогреться, где прислону сыскать? — неутешно плачет Миледи. — Ваня Жуков, я тебя любила. Ой, и никого мне не надо-ти. Злая я, злая и вредная…»
А что резону плакать, выть и причитать? В таком горе и гранитный камень потечет. А у бабы слез и горстями не обрать, ибо из самого сердечного нутра открылись нескончаемые родники.
… И чего томили друг друга? зачем пригнетали? по какой нужде мотали жилы на кулак, тешили свое играньице и хотеньице, понуждали свой норов, блажили и чудили, нимало не прижаливая ближнего, родненького, кому не сыскать замены во веки вечные. Знать бы, дак каждую минуту хранила, как дар бесценный.
А может, для того и вздорили, вредные, и мутожили, безголовые, чтобы нынче особенно горевать, особенно стенать и плакать и, как бы позабывши день нынешний, навсегда утечь в минувшее и там поместиться, как в скудельницу, навечно затвориться и прозябать в пережитых чувствах.
… На двух месяцах два покойника в дом. Пережить же надо. Думали, Иван-то вынырнет, прижмется к берегу, останется на заплесках, чтобы отвыть мужика да похоронить. Да где там. Как под горюч сер камень спрятался навсегда. Куда побежал, не сказавшись? какая нужда погнала из теплой избы, от семьи на зиму глядя? чем так осточертела жена, что и глаза бы не глядели?
Эх, Миленькая, да не казни ты себя; Бог дал, Бог взял, все до одного часа живем; знать бы, где с воза упасть, так соломки бы подстелил.
С краю кладбища, почти в болоте, нарыли горбушку земли, деревянный крестик воткнули; вроде бы крещеный был, раз ежедень у икон стоял. Прибиралась однажды Миледи в избе, на божнице за образом нашарила листок, собранный вчетверо, а в нем прощальное слово по себе: «Он Богу сын и черту кум. Он лег под камень, полон дум». А пониже, накось блошиными буковками насорено — едва разобрала Миледи: «Идет мировое перемешивание народов. И русские, как мировой народ, должны включиться в этот процесс, чтобы не опоздать и влить свою кровь. Иначе они остынут и уснут в резервации навсегда… Я иду защищать расу. На этом пятачке у Белого дома проверяется, будем ли мы жить. Иначе белых ждет участь Древнего Рима».
Этой прощальной мысли Миледи понять не успела. Тут неожиданно приковылял сын и порвал записку. Миледи осердилась, нашлепала Ваньку. Тот завопил, а мать запричитала: «Уйди от меня, никошной. Это ты папку украл, это ты его в могилку загнал, нечестивый!»
… Господи, Миля, опомнись, прижми к зубам блудливый свой язычок. Сколько лет вымаливала, по чужим постелям шаталась, утробу свою неродящую будила, а нынче богоданному и шага не даешь ступить без лютого тычка.
А время-то не терпит укороту. На запятках отъезжающей осени подкатила зима. То падера, то поносуха, то замятель. За оттайкою — вьюга, за бураном — трескучий мороз. И свет снова отрубили, уже до весны. В Москве в Белом доме замывали следы от пролитой невинной крови, закапывали впотай убиенных, так зачем христовеньким напрасно горевать по весям России, тратить душу: ведь чего не знаешь, о том не страдаешь.
Наверное, так полагали заботники-благодетели, устроители нового земного рая.
Да… Дважды прибредал к избе Братилов, стучал в стеклину, кидал снежки (думал, что Миледи не слышит), просился в дверь, как Божий человек. Не впустила. Боялась: только переступит порог — и уже не выгнать. С час, наверное, огребал двор, пробил в снегу траншею на волю. Торчала у широкого закуржавленного в закрайках окна, как у стылой проруби, держала на руках сына, будто напоказ. Ванька уставил пальчик на горбатившего чужого мужика в фуфайке, похожего на бедного Деда Мороза, и вдруг сказал с восхищением: «Папа!» Это было первое его слово. Нынче каждый дядька был для мальца тятею. И засмеялся задушевно, со слезливою искрою в распахнутых глазах. Миледи присмотрелась к сыну, будто впервые увидела ребенка так близко, словно в бинокль. «Господи, — ахнула, — да на руках-то у меня сам Братилов Лешка, только малеханный, редковолосый и сопливый. Не хватает лишь бороды лопатою да патл до плеч».
Без нужды турнула сына по полу гулять, а сама заревела в голос, как белуга: «Иван, прости меня, дуру набитую. Никому я не годявая и ни на что не способная. А была нужна лишь тебе, милый, для тебя росла, как цветик полевой». Повыла и поуспокоилась, всхлипывая, решила Ваньку покормить. И трехлитровая банка с молоком выскользнула из рук на пол, как налимья головизна. Стала черепушки собирать, елозя в луже, да и сбедила себе указательный палец. И белое море на полу превратилось в красное. Замотала руку тряпицей, укутала сына, посадила на санки, повезла к матери по узкой бродной тропе. Тосчища одной-то в избе коротать: вечер долгий, ночь бесконечная, вдовья постель — как могилка, а печь, будто каменная варака, каждым кирпичиком впивается под ребра. Палец у Миледи потенькивал, будто в нем дребезжала гитарная струна.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу