Бежит по полю Ефросинья, морда синя,
В больших кирзовых сапогах…
И тут со стороны воинской части увидала худосочного, совсем не страшного мужичонку; его качало на тропе, будто карбасишко на штормовой зыби, но он, куролеся ногами, выписывая кренделя, как-то еще держался на поверхности и не оборачивался вверх кокорою. Миледи узнала Митю Вараксина, прокричала сипло, отсыревшим голосом: «Эй, шленда ты, шленда, дом-от совсем забыл!» — и торопливо нырнула на отвилке в розвесь ивняков. Она еще слышала, как он, эта распьянцовская пропащая душа, топотал камашами по досточкам, переброшенным через топкое моховое болотце, часто оскальзываясь и матерясь, потом он, видно, оступился, шумно плюхнулся в вязкие жидкие перины и, недолго побарахтавшись, затих.
«Русского пьяницу Бог пасет», — еще подумала Миледи и через задние воротца, через сумеречный ночной дворище проскользнула в спящий дом, с оханьем, не раздеваясь, обрушилась в кровать.
«Надо раздеться… Ведь вся сырая… Как бы болезнь не схватить», — обрывочно, сполохами проскакивали мысли и тут же умирялись. Миледи еще пурхалась по одеялу ногами, не находя им места, а ей уже снилось, что она беременная, с тяжелым огромным пузом, будто носит тройню. И неожиданно она родила на своей девичьей кровати, а никого возле нет, никто не поможет. Выпал из родильницы ребеночек, хорошенькая такая кудрявенькая девочка, ну просто чудо, и стала она крутиться, и будто бы пуповина обвилась, как удавка, вокруг тонявой беспомощной шейки, и стала девонька прямо на ее глазах синеть, а после и почернела, как уголь. Миледи видит, что доченька помирает, и давай ее трясти в испуге, как мешок. Господи, взмолилась, и что же я тебя так трясу, ведь в головушке-то все нарушится и станешь ты у меня глупенькой. И вдруг девочка стала белеть, белеть и — ожила… От счастья Миледи засмеялась и с этой радостью в груди очнулась…
Она проснулась свежая, безгреховная, как бы изнутри омытая насквозь утренней росою. Сбросила с себя все сырое и, растелешенная, подошла к высокому зеркалу, внимательно вгляделась в шоколадное от загара тело с белыми, как коровье молоко, грудями и необъяснимо для себя удивленно протянула: «Девка а, дак ты ведь понесла-а!»
* * *
А часовщика Митю Вараксина нашли утром солдаты воинской части; он пластался ниц, уткнувшись лицом в болотную жижу, изо рта его торчал мох, будто клубок струистых пестрых змей, выползающих из утробы.
Через два дня Миледи с внутренней робостью вернулась к мужу.
Да, таскалась по чужим постелям, но ведь ради долга, верно? Обещалась Ротману родить сына — и слово свое исполнит. Ждать, когда Ванюшка, объевшись бычьими яйцами, вдруг наполнится родящим семенем? — да можно и вовсе старухой стать. Ведь сегодня ей стукнуло тридцать восемь годочков, а брюхо так и тоскнет от пустоты, словно бы только вчера выскочила замуж, бестолковая, и залезла в этот гробишко, в оленьи шкуры и сплелась в жаркий тесный узел жаждущих объятий. Господи, да оказывается, все помнит, до каждой мелочи носит в себе восемь лет семейной жизни, и грудь не устала надеяться, а тело каждой вмятинкой хранит эти грубые жадные прикосновения, кем-то названные лаской, но именно они-то ей были желанны. Да разве поставишь рядом парикмахера Гену с желвами на скуле и с кудряшками на голове иль того же художника Братилова с его неряшливой лопатой бороды, в которой, кажется, все время копошатся вредные насекомые, с его рыхлой бабьей грудью? Разве с такими мужиками изменяют? Тьфу! Да и ничего и не было, Ваня, ничего не сталось, я верная тебе богоданная женушка, приползла на коленях с повинной, хотя и для тебя лишь рухнула под чужого потасканного кобеля, пахнущего потом…
Миледи легко перемахнула заплот, словно бы проникла в чужой монастырь, в запретную обитель. Вспомнилось без обиды, как покидала «Шанхай», как, расслышав вопль Ротмана, оглянулась и увидела крутящуюся пропеллером доску; а после, вся в слезах, волоча с собою бабье обзаведение, тащилась Слободою домой, чтобы навсегда затаиться в своей норе.
«А ведь не пустая иду, с приданым!» — мысленно воскликнула Миледи и всхлипнула, будто знала, что с заплаканными глазами легче возвращаться; бабу в слезах каждый утешит на груди, даже самый распропащий человеченко с гранитным камнем внутри.
«Сейчас приду и паду на колени, скажу: Ваня, прости. Может, кто-то уже и нашептал тебе на ухо, что Милка ссучилась, но ты, милый, не верь; я всегда оставалась верной и буду твоею по гроб жизни. Каждой жилочкой я трепещу, так я по тебе исстрадалась. Ну, повздорили, ну, наговорили напраслины, но у кого в семье не бывает, верно? Милые спорят — только тешатся. Ну, полязгали зубами, укусили за ляжку, зализали раны, а зачем дом выстуживать? Распахнули окна на весь белый свет: де, смотрите, каковы мы; а теперь попробуй нагреть комнатенку, когда на носу холода, скоро зазимки попрут, белые мухи полетят. Окружит метелью, завьет в снега, тут бы только обняться покрепче, согреть дыханьем друг друга. Ну что, Ваня?!»
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу