И так вдруг увлеклись новым занятием, что и беда посветлела, не показалась такой мрачной и безысходной, как поначалу. И может, потому ни один из страдальцев не всполошился, хотя первое же случайное судно могло обрушиться на карбас, увлечь под себя, подмять, потопить, и никто бы на свете не услышал, наверное, их последнего смертного крика. Целые сутки грызлись, собачились, что-то делили, поминали всуе предков, чтобы оскорбить больнее, а туман вдруг объединил людей, сгрудил их под брезентом, и то пространство карбаса, что скрывалось за молочной пеной, казалось лишним и ненужным. Лишь Коля База артачился, упырился, торчал на корме чертом, спрятавшись в мороке, и, наверное, уже не рад был своему непокорству, и только норов не позволил ему втиснуться под общую крышу. Все постепенно прилежались, угрелись, задумались о своем, забыли о море, о тумане, о спасительной рынде. У Ивана Павловича мешки под глазами набухли, посырели, стеклянный взгляд был глух и туп; Гриша вынул верхнюю челюсть и старательно скоблил ее железным ногтем, отчего беззубый рот сразу провалился, а круглое лицо спеклось; Тимофей Ланин вроде бы спал, принакрыв глаза тяжелыми веками, он еще более почернел и заострился, в горле у него булькало и переливалось; бухгалтер Сметанин повалился поперек карбаса и, заведя под лоб взгляд, рассматривал спутанную редкую челочку, разбирая ее на прядки.
– Мы-то здесь как у тещи в гостях, – заговорил Гриша Чирок, с клацаньем укрепив челюсть. – Хватятся и найдут… Най-дут. Нынче техника кругом, нынче сквозь воду проникают, а тут пустое. Какой ли глаз наведут – и найдут, – Выпихнул языком челюсть, обсосал, убрал обратно, и голос его, надтреснутый вроде бы, укрепился, налился прежней силой.
Иван Павлович вдруг порывисто обернулся к Чирку, раздраженный стариковской привычкой выпихивать языком вставную челюсть и душным запахом давно не мытого заскорбевшего тела. Тяпуев брезгливо оглядел старика, а отвернувшись, подумал с пронзительной тоскою: «Он был, зараза, больше некому. Его голос, бабий. Он кричал тогда: “Убейте его, иуду! Скольких еще продаст!”» Это его, Ивана Павловича Тяпуева, положившего живот свой на алтарь, – и убить? Забывшись, Тяпуев втянул нижнюю губу в рот и зачавкал ею, но тут же поймал себя на застарелой детской привычке, упрекнул и покраснел. «Хотят на подлости прожить, а на подлости не проживешь. Ничего не бывает сокрыто! – погрозил он кому-то невидимому и злому, пытавшемуся постоянно унизить Ивана Павловича. – Убить же хотели. Рогозный мешок на голову – и давай топить. А кто-то визгливо кричал, пиная под ребра: “Убейте его, иуду”. Сорок лет прошло, за давностью лет покрылось. Узнать бы только. Не для мести, а любопытства ради. – И вдруг озарило, ослепило Тяпуева: – Может, и сейчас умысел? А вдруг завлекли, чтобы убить, уморить? Только для виду с мотором-то. Только бы не выдать себя, не выдать. Самому все…» Иван Павлович ознобно задрожал, чувствуя прилив нового удушающего страха.
– Раньше без смертной рубахи в море не пускались, – напевал Гриша Чирок, прощенный всеми и радый общему вниманью. – В часовенку сходишь, Николе Поморскому поклонишься, а уж после и засобираешься на путь. С маменькой-татушкой простишься в обнимку, по деревне с родичами поручаешься, чтобы обиды не держали на сердце, а там и благословясь. Только держи в уме теченье воды да поворот земли да не теряйся. Было морского рассолу похлебано, всего пожито, как на «петухане» капитанил… Помню, Хрисанфа Малыгина пятнадцать суток таскало. У него ружье привелось да нож, дак тюленей стрелял, мамок ихних доил и звериное молоко пил. С молока и выжил. Оно ведь жирное, зараза, как сливки, хоть ножом режь. Во какое. Поди, двенадцать процентов… Одно слово – Крень, ихняя порода, лешачиная. Мишке-то Креню братан, сейчас в Слободе живет…
– Умер он, – не открывая глаз, глухо сообщил Тимофей. – Умер железный человек. Все хвалился: «У меня два сердца, и оба каменных. Я еще на гору бегом…»
– Телеграмма была, – подтвердил Сметании.
– Ну-у… Царство небесное. Отчаянный был человек, удержу не знал, не-е. Пятнадцать суток носило, да к маяку и выкинуло. С горы-то смотрят, видят, черновина на льду, думали – зверь. Схватили ружья, да и побегай. А то человек. Хрисанф увидал, на помощь бегут, – и упал. Все держался, а тут упал. На носилках в гору-то… Помер, говоришь? Одолела старуха с косой, не обошла. Вот те и два сердца. Он-то меня молодше, он где ли вам, Иван Павлович, ровня.
И снова Тяпуева суеверно укололо, и он, не сдержавшись, визгливо оборвал старика:
Читать дальше