Всю ночь проплакала Юлия Парамоновна, так и не отмякнув, извела себя до дурноты, а утром, собрав саквояжик, молча улетела. «Мама, до свиданья», – сказал Тимофей, помогая матери сесть в холодную утробу самолета, но не дождался прощального слова.
Все в житье пригодится. Всему свой час и свое место.
И как нельзя кстати оказался отцов фонарь, найденный Кренем на родном пепелище и два десятка лет пролежавший на подволоке в баньке. Собственно, с тем и коротал бобыль остаток жизни, что нарыл в подворье, обметанном лопухами. Он тогда еще думал строиться, и каждый гвоздь был к делу.
Теперь Крень оскоблил фонарь от накипи и ржавчины, заменил дужку, отрезав кусок цинки, и, откалив ее над плитою, остеклил, в лавке купил керосиновую лампешку и поместил внутрь за крученые ребра, словно бы сердце вставил, новый фитиль ровно подбрил ножиком, заправил чрево фонаря керосином – и оживил. Пламя неровно задышало, слабосильно пока, беспомощно схватилось за хлопковые нити, а удержавшись на срезе фитиля и окрепнув, заговорило на своем огненном языке. Огонь не жалел и не гневался, не ободрял и не звал, но зыбко и очарованно улыбался, как улыбаются спящие люди, забывшие все мирские тревоги. И он спросил у Креня: «Ну, как живешь, старина?» – и бобыль, не раздумывая, поспешно откликнулся, удивившись своему теплому голосу: «А и слава Богу». Потом они молчали и час, и другой, пока фонарный огонь не спрашивал вновь человека: «Ну, как ты живешь, старина?» – «А слава Богу», – отвечал Крень и тоже улыбался. Какой ровный, незлопамятный и ненадоедный сотоварищ попался.
А без фонаря куда в ночное время? О глухую темень ушибиться можно. Ушибешься до боли, и крик, исторгнутый из груди, выглядит хилым, кастратным, словно бы уже сам этот крик, с жалобой рожденный в груди, пугается темени и норовит вернуться обратно.
Будто кто-то неведомый и всесильный кинул пращою деревеньку Вазицу, и она ле-ти-ит по Вселенной и век, и другой, и третий, постепенно теряя родителей на своем пути и не страшась будущего, не зная ни сторон света, ни верха, ни низа. Один только мерный гуд времени, пробивающийся в подоконья, который путает с ветром каждый случайно очнувшийся средь ночи человек.
Нет, что ни говори там, но хорошо Крень придумал с фонарем: пусть и жиденький свет, не слепящий, не буравящий хулигански тьму до крайнего околотка и пугающий встречного, но зато покорный, ручной, живой до той самой крайней поры, пока струится по жилам фитиля керосин. Идешь узкой тропой, сбивая полами шубы снежные вороха, – и качается возле твоей ноги твое озерцо света. Вот словно бы один ты на всем пути, но от этого пятонышка света возле твоей ноги на душе устанавливается ровный надежный покой.
А как иначе коротать бесконечную настывшую темень, когда ребра твои насквозь раздавлены кроватью, когда коленки сплющились и ноют и приходится руками растягивать по матрацу ноги, вскрикивая от боли: так заржавели они и обессочились. Воистину – настигло человека лихо, запрягло его, лядащего, пригнуло лысую голову с редкими сивыми кудряшками на изрезанной морщинистой шее. Запрягло, треклятое, – и не дает вечной передышки, истирает душу железными удилами, не позволяя умереть. Взмолиться бы Креню, так молитва забыта начисто, а Библия пугает своим чугунным весом, твердыми нестареющими буквицами и скрипучей жестью иссохших помертвелых страниц. Что крикнуть в темень? Кого позвать, над кем поплакать? Сам себя затворил однажды, страшась возмездия, а высвободиться из неволи уже не смог. И мозг хотя и больной, надорванный, в багровых слепящих вспышках, но и живой пока, кровоточащий, и потому каждая боль в натянутых жилах и немеющих мослах гулко отдается в черепе.
Свесил Крень ноги, осторожно поставил их возле кровати, точно отделил от тела, посидел тупо, ссутулясь и напрягая в тишине большие волосатые уши. Потом, помешкав, запалил фонарь. Пламя отдышалось за потными стеклами, перебило робкий свет жирничка и спросило: «Чего опять подумал, старина?» – «Старина надумал наважки поудить», – ответил бобыль. Готовая к ловам деревянная нехитрая уда была уже наживлена кусками кореха и висела возле закоченевшей плиты: рукоять изображена в виде человечьей исхудалой кисти, пальцы сложены в знак истинной веры, покрашены белилами и выглядят замерзшими до ледяной хрупкости. Еще отец, будучи на зимовье на Новой Земле, резал дерево долгими январскими вечерами, уповая на Бога и собственную крепость, чтобы отвлечься от душевной смуты, ибо многих уносила с собою смертная тоска. Простое орудье – рукоять и свинцовое грузило плашкой с тремя веревочными петлями, и ни крючков, ни блесен особых, ни другого какого обмана. Но и в этой снасти был свой искус, и здесь проявился изворотливый человечий ум, привыкший улавливать слабости всего живущего в природе. Да и то сказать: жадного и голодного проще всего опутать хлебом насущным.
Читать дальше