— Полно вякать-то, дед... не отпевай Расеи раньше сроку. Да шапку надень, простынешь, плешивый дьявол, — сдержанно посмеялся Кнышев, упруго спускаясь со ступенек, и все поколебались в мысли, может ли действительно такое время подступить, чтоб со всей русской земли банного веника не наскрести. — Эко развел надгробное рыдание, прости господи, а самому небось еще да еще пожить охота... ась?
— Ох, деточки, — простодушно покаялся Калина, — у моря согласен песок считать, абы добавочек выдали! Вот ровно бы и тыщу годов прожил, уж и ноги заплетаются, а пуще меду ндравится она мне... жизнь!
— С чего ж тебе не жить! — покровительственно вставил Золотухин. — Покеда самолично сидишь да еще людей пугаешь, значит, ты у нас еще не старый.
— А я и есть молодой, да вот годков-то на плечи навалилося.
— Вот и живи: тыщу прожил, вторую откупоривай... правильно сказал я, сынки? — бросил Кнышев в расступившуюся толпу под одобрительный гул лесорубов. — Ну-ка, поднеси ему, Титка!
Немедля плоская серебряная фляжечка появилась в проворных руках приказчика. Он налил с верхом, и Калина лишь головой покачал, узнавая родимую, и все облегченно вздохнули, что вот, дескать, и властители, а не обделили старика. Произведя же затравку, Кнышев замолк, и дальнейший разговор вели на сменку его сподручные.
— Небось немало повидал за тыщу-то годов, Калинушка?
— Не счесть, милые, всего было. Ить я в кирасирах служил... кони вороные при черном седле, салтаны на касках: нам обмундировка хорошая полагалася. Опять же завсегда трубачи впереди! То-то, говорю: в кирасирах... потом за год до крестьянского ослобождения в драгунов нас произвели...
— И самому повоевать пришлось?
— В Крыму-то, было дело, коня подо мной ядром зашибло. Я во младости-то, ух, удалой был... в экскадроне песельником состоял.
— Ишь ты! Бровь-то у тебя посечена, видать, от сабли. Охромел не на войне ли?
— Не, то потом... лошадка подо мной оступилася, а нога-то в стремени: бальер брали при самом государе... ну, который нонешнему-то отец. Промежду прочим, на потретах неверно его указывают: он больше в рыжеватину вдарял, усы во всю щеку. — С непривычки Калина быстро захмелел, а у Ивана дважды сердце кровью облилось на его жалкую пьяную разговорчивость. — А еще скажу про лес вам, деточки...
— Про лес ты потом сбрешешь! — оборвал Титка. — Ты нам чего посмешнее доложи. В Санкт-Петербурге небось кухаркам спуску не давал? Столичные-то бабеночки, они форсистые поди, а? — играющим голоском продолжал он, кося глазом в толпу, для снискания симпатии у этой голытьбы, нанятой по четвертаку в день.
— А чего ж дремать-то с ними! — отвечал за Калину Золотухин под невеселый, недружный смех мужиков. — Знай веселись, заводи под корень.
— Забыл уж я про то, годов много... больше о братьях думал, — отнекивался Калина. — Все они перемерли, пока я там в Питере государевы бальеры брал.
— Ай хворость какая?
— Да ведь колюку в недород, перекати-поле по-нашему, ели. Толкли да ели. Видать, объелися.
— Вон к чему чревоугодие-то приводит, — сдуру маханул Титка, и вдруг все помрачнело кругом, и самое солнце от стыда спряталось.
С глазами, полными слез, Иван глядел в снег под собою: подступал конец его сказки. Правда, добрая половина Облога стояла еще нетронутой, но в сознанье мальчика бор перестал существовать одновременно с гибелью той могучей хвойной старухи, что осеняла Калинову кровлю. Оставлять ее было немыслимо: в первую же пургу, при падении, она раздавила бы Калинову сторожку, как гнилой орех.
— Теперь раздайсь маненько, православные, — тусклым голосом сказал Кнышев. — Дакось и мне погреться чуток!
Неожиданно для всех он сбросил с себя поддевку и остался в белой, кипеня белей вышитой рубахе, опоясанной кавказским ремешком с серебряным набором. Десяток рук протянули ему сточенные, карзубые пилы; он выбрал топор у ближайшего, прикинул на вес, одобрительно, на пробу, тронул ногтем лезвие, прозвеневшее, как струна, плюнул в ладонь, чтоб не скользило, и притоптал снежок, где мешал, — прислушался к верховому шелесту леса и неторопливо, как на эшафоте, с маковки до пяты оглядел свою жертву. Она была неслыханно хороша сейчас, старая мать Облога, в своей древней красе, прямая, как луч, и без единого порока; снег, как розовый сон, покоился на ее отяжелевших ветвях. Пока еще не в полную силу, Кнышев размахнулся и с оттяжкой на себя, как бы дразня, ударил в самый низ, по смолистому затеку у комля, где, подобно жилам, корни взбегали на ствол, а мальчик Иван чуть не ахнул от удивления, что кровка не забрызгала ему рук.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу