Приберегая рывок напоследок, как камикадзе — штопорный вихрь; как вандикова Эвридика из Тенесси, Орден Подвязки — ещё головастому мужу; как брюхатая Семела — челобитную, — Алексей Петрович, застонавши зычнее калитки, сиганул через неё, затопал ( homo goergicus в новой, неотвратимо тянущейся к Полюсу, заглатывающей нео-сфарадов, Испании! Странные всё-таки события случаются в ней!) по гладкому ворсу гостиной, сея прошлогодние иглы с комьями прохвоенной глины, и исторгнувши сварливый крик из сгрудившейся (как кусками может сгрудиться лишь женщина) от рыданий Лидочки.
На кухне, распластанная во весь стол, покоилась голубокаёмная «Чикагская трибуна», повествующая о ночных пожарах (на снимке, в дагеротиповом «бруаре» — пламенеющая чёрная гора, клеймуемая наполеоновским ногтем брандмейстера); о наводнениях города Святого Гея, того, что в Баскском графстве, десяток маниловских фарсахов на юго-восток от Святодухова. Алексей Петрович перевернул страницу — её, конечно, тут же и порвавши, — обнаружил родной Собор Блаженных Мук, с двумя вековым сифилисом да германскими осколками обгрызанными демонскими ряхами, теперь ладно отёсанный архитектором (бывшим подмастерьем коробостроителя Корбюзье, удостоенного в своей отчизне — возведшей его тем в ранг пророка — десятифранковой купюры), повелевшим скрыть досками дорический уровень фронтона, со всеми тимпанами, грязными гзымзами — для реставрации таинства при поддержке лесов, крана и обкарнанных карнизов. А ещё ниже, под печатным воплем о муках торгового дома «Loeb» , ближе к боливаризированному Чавесу, пожирающему «негритянские головы», около кири-куку муниципалитета Аквилы о тотальном торжестве науки над грядущими землетрясениями, справа от стереотипных выборов в России (приевшаяся вереница серомундирных юношей: самый милашка, эдаким jeune premier купринской Рытвины , отдёргивает, с ухмылкой удовлетворённой похоти, завесу) — Тир — на благоуханном, лоснящемся кедровым ядром ухе залива, при давешней подписи «Бейрут». — «Ха! Не слишком уж свирепствуй! О! Боз!» — и довольный галлизацией иудейки, Алексей Петрович, подхвативши под мышку бутыль, двинулся по лестнице, различив скрежетание тормозов отцовской «Мазды» да на ходу утоляя жажду — рыгая и матерясь, скребя шрам на ляжке (когтями его, снова! когтями! когтями!), — вскинувши голову и перегнувши обручем шуйцу, будто трубадурствуя ловитвенный «отбой»: мол, охотники, про…ли чубарного оленя-то — королевскую прерогативу — поруку успешного завершения одноимённого опыта! А в зеркале на Алексея Петровича смотрел он сам, помолодевший на полдюжины лет, без единой морщины, но с румянцем лигурийских Богородиц, что из золочёного дуба, венчанных колоссальными, точно гелием накачанными, шарообразными коронами, — только бисер пота серебрил виски, будто безумство бега, насыщая ведуна глинистой перстью, удабривает его голени регалиями скифомудрствования одногрудых рифеек — «Не-е-е-е! На-скаку-киселедающих менад!» — последний слог вышел на французский манер, вроде «надэ», белым веером прыснувши по отражению лица.
А затем, в шортах, просоленной п том куртке, обуви, полез в ванну, от бутылки не отрываясь и расшнуровываясь, пуская раскалённую струю: Алексей Петрович походил больше не на Алексея Петровича, роялиста и парижанина из Пор Рояля, а на давеча слезшего с магнолии бабуина, — и лощёным подбородком пройдясь слева направо по вздувшейся груди, нравился себе. Наконец, избавившись от одежды, заткнул лохань и, откинувшись на её ледяной покатый борт, засмотрелся, как поплыли, скоро вертясь, все в одну сторону, — словно разом повернувшие вспять стрелки в лавке кудесника, мытарям выдающего себя за часовщика — иглы, столь лиловатые с концов, что надрывно хотелось крикнуть их цвету в ответ: «еловый!»; липовый летунок; обезглавленный труп цикады с локоном самого Алексея Петровича в обнимку, и канула на дно ветка малинника, вся в кровавых шипах.
Алексей Петрович погружался в воду, возвращая себе отроковицкие рефлексы, — бедряный шов, несжатым золотом колосившийся пах, ходуном, точно Искья, ходившие мускулы живота, пуп, как потухший кратер, потопом преобразованный в озеро, и вот, — окунулся в самое детство. Гул разъярённой ванны. Рьяный рокот струи. Подступ к устам пресной влаги. Хлебет раззадоренной волны. Глубина непроглядной мути, тотчас кольнувшей Алексея Петровича в правую ягодицу, и приступившей к прениям парой туманных, но определённо разнополых голосов: бас настаивал с нескрываемой патриархальной вескостью, глухо, самодержавно; женский отступал, сдавая позиции, исподволь победителя окольцовывая. Так бы и остался, испросивши политического убежища у купаловой наяды с её атональным — о, Аменотеп! — тритоном!
Читать дальше