— Так он что, считает, что еврейство, как это сказать, изжило себя, что ли? — с каким-то даже испугом, пытаясь скрыть нечто рвущееся из души, похожее на нечаянную радость по пути к гибели, спрашивает Кон.
— Ты слушай, слушай, нет в мире народа, который задавал бы себе такие вопросы, говорит старик, потому нам не у кого учиться.
Старик Нун внезапно делает какой-то театральный жест, что-то произносит, всплескивает руками, быстро уходит за Марио, растворяясь среди яйцеголовых и хищнозубых.
— Что, что он сказал?
— А напоследок и как всегда, чтобы ввести собеседника или противоречащего в столбняк, старик сказал, что еврейский народ и еврейство — независимо от того, горды мы этим или сожалеем об этом, — тема, не знающая себе подобной.
— Куда он исчез?
— Марио отвезет его в отель. Видишь, что я говорил, вот и съемочная группа.
В середине декабря, на исходе семьдесят девятого, в огромном полупустом зале кинотеатра «Сократес» на пьяцца Питагоре (о, невоспринимаемый Пифагор вместе с солнцем детства за классным окном), в Риме, рядом с Маргалит (волосы пахнут медом и травами), Майзом и клюющим носом Якобом Якобом (отсутствие движения и субординации напрочь выключает его из осмысленного пространства), Кон смотрит фильм Феллини «Джульетта и духа».
Фильм о себе.
Перевод бы даже помешал, ибо зрелищная мощь сцен, развивающаяся вольной импровизацией, до замирания, потрясения, задержки дыхания смыкается с тем, что мучило всю жизнь, отбрасывалось и оттиралось, ибо подспудно и неотвратимо ощущалось самым главным.
Оказывается, сны и реальность текут единым зрительным рядом, сплошным потоком, без перерыва и наплывов; слабо прослеживаемая сквозь водоворот суеты, дрязг, болтовни, ассоциативная цепь внезапно замыкается, и этим замыканием ярко вспыхивает весь круг идей и эмоций.
Оказывается, можно, подобно канатоходцу, балансировать между мистико-символической глубиной жизни и самым грубым ее бурлеском, но никогда не проваливаться в натурализм, плоскость, одномерность.
Оказывается, в Италии, полной солнца, пленительной небесной синевы, ослепительно и плавно разворачивающегося плейера, породившего великую плеяду художников, следует, подобно Феллини, отыскивать для полотен пасмурное с низкими облаками небо, долгую слякоть, сырость, дожди, и с великой скупостью впускать солнце, по-эллински солнечное море, прекрасно-печальные закаты в высоких рощах пиний (совсем неподалеку от кинотеатра — сады Боргезе) только в те мгновения, которые несут надежду, возникают нитью Ариадны в будущее.
Память детства, игры, затаенность детского взгляда: ребенок в цирке рядом с дедом, бородатым, в черном наглухо застегнутом костюме и шляпе, прямо из синагоги (талес подмышкой) поведшим внука в цирк. Выясняется, что оба деда — и Кона и Джульетты — крайние вольнодумцы.
Спасает ли это Кона, как спасло Джульетту?
Память детства — единственное, что они могут противопоставить неотвратимо надвигающемуся забвению.
Там — в детстве — они существуют, грезят, обретают пусть недолгую, но истинную внутреннюю свободу.
И вовсе это не символы, аллегории, лейтмотивы.
Это всамделишные, физически ощутимые, как горячка или озноб — страхи, страсти, столкновения, вожделения, зависть, ревность — и все это выползает из всех щелей жизни, сплетается в клубок того мира, через который предстоит пробиться или погибнуть, мира, в котором забвенная отрешенность высоких безмолвных пиний мгновенно сменяется суетой вечеринки с ее доводящей до суеты болтовней, когда говорят все сразу и каждый слышит лишь самого себя, когда напряженный спиритический сеанс всей тяжестью прошлого обрушивается на твои плечи, а затем уже на гадальный столик.
Как такое выдержать?
И Джульетта теряет сознание или впадает в сонный паралич, столь знакомый Кону по первым дням в Риме.
Там — в глубинах потерянного сознания — мир гнилостно-зеленый, полный плесени и тины, и некий полу-проявленный стареющий атлет из цирка в роли Судьбы тянет канат из моря, надрывается, просит Джульетту: помоги…
Но стоит нам взяться за канат, как Судьба мгновенно отстраняется: «Это уже не моя проблема».
Приходишь в себя — как спасаешься.
Вокруг — лица, увиденные взором человека, только что пришедшего в сознание: Маргалит и Майз — каждый в своем куколе, образованном сумерками зала и колеблющимся отсветом экранной жизни, — зачарованные, висящие на такой тонкой, слабой, такой самодостаточной нити зрения, и мирно спящий Якоб Якоб, хотя, казалось бы, многолетние ночные вылазки должны были в нем выработать профессиональное бодрствование в темноте.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу