«И что?» — Егоров подумал, что, пожалуй, надо убрать фигурку со стола.
Не видать ему ордена, как своих ушей.
Или не надо, засомневался, вспомнив, что совсем недавно прочитал в одном журнале, что заяц — храбрейшее и умнейшее существо среди всех обитателей российских лесов. Заяц и трусость, утверждал автор-новатор, понятия несовместные, как гений и злодейство. Он отсылал сомневающихся к размещенному на U-tube видеосюжету, снятому им зимним вечером в глухом лесу — сверху вниз, не иначе, как с дерева. Окруженный волками, заяц рассчитанно перепрыгнул через вожака стаи, причем, не просто перепрыгнул, а победительно разбил-разрезал ему лапами, как ножницами, нос и еще успел на лету накакать на оскаленную в бессильной ярости волчью морду, то есть, по блатным лесным понятиям, по полной «опустил» волчару. И — без особой спешки — ушел по насту, даже особо не оглядываясь на хрипящих, проваливающихся сквозь корку в снег по самые уши, волков.
«А ничего, — пожал плечами дед. — Двадцать лет газета разоблачает власть, а той хоть бы что. Двадцать лет слова летят в пустоту, но газету это устраивает».
«Это капитализм, — сказал Егоров. — Разоблачение власти — товар, который все эти двадцать лет покупается. Поэтому власть отгружает его газете, а газета им торгует». Или, подумал, но не сказал, газета — тот самый заяц, который отважно какает на нос волку.
«Значит оба растения, которые мы поливаем, искусственные, — ответил дед, — и плод на них может появиться только искусственный. Какая-то сволочь повесит его ночью, как игрушку на елку, и объявит, что верхи не могут, а низы не хотят».
«То есть терпение — свет, а нетерпение — тьма?» — спросил Егоров.
«Наверное, — согласился дед Буцыло, — пока он светит, к растению незаметно не подобраться. Но скоро свет выключат».
«Успеем добежать до канадской границы?» — усмехнулся Егоров.
«Кому как повезет, — внимательно посмотрел на него дед, — но я бы не стал доверять свою жизнь случаю».
Это было удивительно, но за годы работы врачом-психиатром Егоров не утратил интереса к человеку. Он по-прежнему считал, что нет на свете ничего интереснее человека. Каждый человек носил в себе странный, противоречивый, со своими особенностями, мир. Он какое-то время существовал, свинчивался и развинчивался с другими мирами, затем (вместе с человеком) навсегда исчезал. Оставался истаивающий, метеоритный след в воспоминаниях и снах немногих или многих, кто этого человека знал.
Память о великих людях была долгой и непрерывной, как неустанно пополняемая приливом песчаная коса.
О прочих, имя которым миллиарды — короткой, как время сгорания божественной спички, имя которой человеческая жизнь. Пока жили дети и — в лучшем случае — внуки.
Были миры сложные и интересные, как романы Диккенса или Толстого. Были простые и примитивные, как подписи под фотографиями в таблоидах. Были пустые и серые, как пролежавшие зиму в сугробе бутылки.
Егоров так и не приблизился к пониманию замысла Творца: к чему такое множество миров и почему они столь скоротечны во времени и пространстве? А может, замысел заключался в том, чтобы из разнонаправленного, дополняющего и уничтожающего друг друга множества, самостоятельно свинтилось то, что надо Творцу? Тогда миры были ищущими друг друга паззлами. Но с таким же успехом, подумал Егоров, можно видеть план будущего в… текущей из крана воде, Сети БТ, статьях оппозиционной газеты, рюмке водки, или речах деда Буцыло. В рюмке водки, мысленно усмехнулся Егоров, определенно, а бутылка водки — это, вообще, священная книга человечества, ответ на любой вопрос.
Каждый из микромиров был озабочен будущим — собственным и общим. С собственным все было более или менее понятно. Но общий-то мир оставался. Близкие и родственники, утерев слезы, залив за воротник водочки на поминках, разбредались по домам, а не по гробам.
Конечного во времени человека мучительно беспокоил бесконечный во времени мир, продолжающийся в неверных шагах нетрезвого (после поминок?) гражданина на пустынной улице, ночном ветре, сгоняющем с крыш ворон, сиреневой луне, катящейся по небу, как монета по черному столу, обнаженном женском теле в освещенном окне на пятом, а может, седьмом этаже. В чем угодно, точнее во всем продолжался бесконечный мир, а потому конечный человек в своем стремлении переделать его иной раз заходил так далеко, что сильно сокращал собственный недолгий век.
Что такое революция, задал себе Егоров вопрос и сам же на него ответил: это извращенная тяга к бессмертию, точнее тоска по бессмертию. Она может быть кроткой и тихой, и тогда мир блаженно спит, а может — буйной, как приступ бешенства, и тогда мир меняется в одно мгновение. Приступ проходит, но мир, как капризный ребенок, не торопится засыпать.
Читать дальше