IV
SPERANZA [29] Speranza — надежда.
1
Когда собрали с полу осколки стекла и завесили разбитое окно простынею, Матвей немного успокоился и даже согласился выпить стакан подслащенного медом молока. Сон, приснившийся ему той ночью, еще долго потом повторялся с некоторыми переменами декораций и костюмов, раз или два в году, пока наконец постановщику не наскучил спектакль и он не распустил труппу. В ту душную ночь он пережил потрясение, вызвавшее ущемление его речи, и лет до восемнадцати Матвей Сперанский отчаянно заикался. Надежда рождается первой, а умирает последней, впрочем, он не любил своей искусственной, спертым воздухом семинарий наполненной фамилии. Особенно много хлопот доставляли смычно-взрывные и щелевые согласные: ему, например, никак не давались слова вроде «верфь», «бденье», «множество», «днище», к которым его отчего-то неумолимо влекло, как начинающего велосипедиста притягивают заборы и канавы. Свободно льющаяся речь представлялась ему прекрасным искусством, божественной музыкой, на фоне которой его мучительный клекот звучал как кощунства кликуши. Бывало, ему снилось, что он, окрыленный, с развевающимися волосами, произносит речь перед зачарованной толпой на площади. Взволнованный собственным красноречием, он просыпался в слезах.
Следствием этого унизительного недуга, от которого он так и не смог излечиться совершенно, но который, овладев особой техникой «речевого письма», им самим открытой и разработанной, мало-помалу научился унимать до едва заметной звуковой ряби, было одиночество и сочинительство. Его судорожная речь на бумаге превращалась в плавное повествование, в котором находила свое естественное выражение легко струившаяся в нем мысль. Лет с десяти он начал вести дневник, записывая в него фразы, которые у него в прямом смысле слова не выйти в разговоре: оттого ли, что нетерпеливый, скучающий собеседник не давал ему закончить, встревая со своими снисходительными подсказками, пока Матвей бился о начальную «б» или «к», как путник под проливным дождем в глухие ворота аббатства, или оттого, что он сам, избегая ухабов и подгоняя мысль под слова, а не наоборот, сказал не то, что думал. Так, писание для него поначалу сводилось к умственной сатисфакции, но незаметно для себя самого он вскоре от изложения событий перешел к их измышлению (слишком велик был соблазн приукрасить и приумножить задним числом), а там — и к сочинению.
Вечерами, как взрослый, он усаживался за стол, зажигал лампу, любознательно вытягивавшую свою гибкую шею, открывал толстую тетрадь в клетку и принимался с наслаждением описывать своих говорливых, хотя часто безъязыких сверстников. Его забавляло, как беспомощно, вроде упавших на спинку жучков, они корчились на страницах его дневников, как они, гримасничая, спешили укрыться за шторой или влезть под стол, откуда бубнили о пощаде, страшась новых ужасных испытаний, что он готовил им в своем воображении, и быстро затихали, когда он приканчивал их одним нажимом своего послушного пера.
Матвей был не из тех жалких, теснящихся в сторонке юнцов в школе, что смиряются со своими недостатками — физического или нравственного рода — и даже научаются извлекать из них определенную выгоду, всегда имея под рукой готовое оправдание своим неудачам. Один из лучших учеников, пловец, скалолаз, редактор школьной газеты (под прозрачной, как утренний воздух, подписью «Д-р Просперов»), он был уверен в том, что рано или поздно одолеет речевые судороги. Ведь нелепо было бы думать, что какой-то досадный мозговой порок, неизъяснимый изъян, легкая неровность, мелкий брак в центре Брока может испортить ему жизнь. Порукой тому был факт, что увечье речи никак не сказывалось на здоровье мысли, с холодным отвращением наблюдавшей за его калибаньими колебаниями, и поэтому было совершенно ясно, что случайное повреждение аппарата (ночь, гроза, звон разбитого стекла, чужой человек в комнате) оставалось, в сущности, вопросом технического порядка. В пять-шесть лет выразительная мимика восполняла ему недостаток словесного выражения, а понятливые и терпеливые близкие были достаточно хорошими актерами, чтобы делать вид, будто беседа с ним — это одно удовольствие. В его ранние школьные годы никто не хотел с ним играть в «хитрую лисицу», «розу — ромашку» или «съедобное — несъедобное», а учительница избегала вызывать его к доске. В десять лет, когда он убедился, что дыхательная гимнастика, пение и писание левой рукой не помогают, Матвей начал заново учиться говорить. К пятнадцати годам он уже умел обуздывать волнение и гипнотизировать собеседника легкими кистевыми жестами, напоминавшими магнетизерские пассы циркового мошенника в условном тюрбане над бледным лицом своей покорной полуобнаженной партнерши, но речь его все еще звучала как спотыкливая и занудная музыкальная шкатулка.
Читать дальше