Только исчезнуть, сгореть! — вот моё завещание.
Протолкнувшись через оживлённую толпу, я выбился наконец на поперечную, гораздо более тихую и солидную «Аллею академиков». Памятники тут большие, полированные, блестящие… портреты академиков, чаще всего — белые мраморные барельефы на тёмном мраморе, чёткие, уверенные, холёные профили… аллея эта, по идее, должна демонстрировать, что у них и после смерти всё так же отлично — чётко, надёжно, солидно… но так ли это? Всю эту роскошь возводили ведь уже не они… и не фальшива ли она? Человека нет — а вместо него говорят другие, как бы лучше его знающие, что бы он хотел… только так можно объяснить однообразную роскошь этих памятников. О, вот и дедушка… такой же уверенный барельеф. Что я знаю о тебе? Какие черты, какие жесты твои гуляют во мне? Наверняка что-нибудь есть! Но что?
Постояв неподвижно, я обошёл ограду вокруг — и замер, встретившись взглядом с бабушкой. Она смотрела на меня с круглого медальона… абсолютно живая… слегка растрёпанные лёгкие волосы на прямой пробор… И взгляд… вот такой взгляд с мрамора волнует, это вам не барельеф!.. и даже старческое коричневое пятно сбоку переносицы как живое! Привет, бабушка!
Вот уж кто был, и на памятнике остался — живой. Вот уж кто был — не бывшая жена «акадэмика» (так некоторые произносят это слово), и не внучка крупного священника, и не бабушка писателя (некоторые умудряются напялить и такую маску)… вот уж кто был абсолютно независимым ни от каких званий и чинов — подвижная, всегда искренняя, переживающая то, что её действительно волновало (а не то, что «волновало эпоху»). Непосредственность её — одно из главных, наверное, впечатлений, усвоенных мной.
Я вижу её, полуторалетний, со дна оврага — она высунулась из окна террасы, что-то вешает из продуктов на крюк за окном, и губы её что-то недовольно бормочут, лоб нахмурен… Ах, бабушка!
А вот она, доведённая нашими детскими идиотизмами до ярости, танцует перед нами какой-то дикий танец, кривляясь, гримасничая, движениями изображая всю отвратительность, нелепость нашего поведения… Руки она при этом держит в карманах своего байкового халатика (так нужно — так нелепей, доходчивее)… во время одного из особенно яростных прыжков с плечевыми ужимками халат высоко поднимается, и я вижу на мгновение белую мятую ночную рубашку и пергаментно-жёлтые старческие ноги. Стыд, охвативший меня, становится стыдом за мои поступки — вызвавшие эту ярость, перехлестнувшую за край всего, даже приличий… Так переживает! Я понимал, чувствовал, что реакции её истинны, непосредственны — и так же горячо реагировал на них. Я любил и папу и маму — но понимал, вернее чувствовал, что они способны и на иное… ну, например, их может накачать завуч насчёт, например — плохо выполненного мной общественного поручения (стоял на карауле у бюста и почесался) — и отец с мамой пойдут по улице и, любовно пересмеиваясь, решат, что всё-таки надо дать Валерке небольшую взбучку, всё-таки должен он понимать общественные условия (те, кто не хочет понимать, вон сейчас где). И они, придя, наденут на свои весёлые лица строгие маски (а такое чувствуется всегда), и минут десять или пятнадцать по обязанности будут выговаривать мне — и я также по обязанности буду изображать раскаяние. Я и тогда, в общем, понимал их: они же работают в государственных учреждениях, они же не свободны, как бабушка. Уж она-то, конечно, сказала бы завучу: «…Ну и что?» А если уж бабушка сердится или ликует — то это уже что-то настоящее, тут уж не останешься лживым или равнодушным. Наши души связаны настоящим, не притворным — поэтому я и люблю её больше всех.
И — какой радостью было, идя после школы, из мира условностей — вдруг увидеть идущую по плитам переулка её, улыбающуюся или рассерженную, и почувствовать, как впервые за день прыгнет ожившее вдруг сердце, горячо почувствовав наконец настоящее!
Целую, бабушка, твои тонкие разлетающиеся волосы на прямой пробор, твой морщинистый вислый нос. Прощай, бабушка!
Я повернулся и пошёл… Последнее, наверное, наше прощание — вряд ли я ещё здесь появлюсь! Но волнение не проходило. Как она говорила!
«Шутоломный, всё бы тебе шиманайничать да подворашничать!» — от неё-то я и почувствовал впервые приятный вкус слова во рту!
…Я вспомнил вдруг и предпоследнее наше прощание — тоже в Москве, на так называемой «американской квартирке», оставшейся от приятеля нашего приятеля, работающего в Америке. Задуман был элегантный вечер с моим суперэлегантным московским братом… виски, манекенщицы… и вдруг, на каком-то таинственном витке опьянения я впервые ясно почувствовал, что бабушки более нет, она умерла (с того времени прошло уже лет пять — и тем не менее я впервые почувствовал сейчас)… К удивлению гостей, приготовившихся совсем к другой программе, я начал рыдать. «Бабушка умерла!» — через рыдания сообщил я друзьям. «Когда?»
Читать дальше