Мы насмешливо обернулись… Коричневая его курточка на фоне «слоновой кости» стены словно изменила цвет, засветилась. На улице было тёмно-серо, окна были замазаны тьмой — а тут вдруг, непонятно откуда взявшись, горели два цвета!
Один только Шаренков не видел этого, его обычная обида перекосила лицо — но тут же были и волнение, и растерянность… обычное туповато-злобное движение его челюсти справа-налево замедлилось, лицо слегка отмякло. Может — это был первый, а может, и последний раз в его жизни, когда бытие его стало художественным. Повлияло ли это на дальнейшую его жизнь? Помнит ли он сейчас, через более чем четыре десятилетия, этот момент — или я последний на земле, кто это видит?
Главное, что отдельно от стены его курточка выглядела грубой, цвета дурацкого, видимо, женского… могло ли одно это мгновение победить остальные? Жизнь дала и ему возможность просиять — но неужели всего лишь раз?
Отдельно стоит другое воспоминание, связанное с одеждой — и ещё с чем-то, волнующим. В Пушкине, в каникулы мы соединились, благодаря знакомству родителей с моим ровесником Сашей Никольским — темноглазым, кудрявым, вздрагивающе-испуганным. Как понял я из его отрывочных фраз — его отношения с классом были ещё хуже, чем у меня, и 79 имели характер открытой войны, а точнее — побоища, чего мне, благодаря полной моей отрешённости, удалось избежать. На даче, на тихой улице за Московскими воротами Саша отходил, успокаивался, отдыхал, начинал понемножку делать то, чего хотелось именно ему. Я, всегда отдающий лидерство другому, даже такому скромному и забитому, как он, ему не мешал, он мог делать, что хотел — я с бодрой застывшей улыбкой следовал за ним. Для меня это тоже был летний подарок — ровесник, который не орёт и не дерётся, не заставляет делать то, что полагается, что делают «все настоящие парни». Любимым и, пожалуй, единственным увлечением моего друга было — «мочить трусы». С удивлением и недоумением вспоминаю это — куда это отнести, как квалифицировать? Понятия не имею!
Он раздевался до трусов — трусы были тогда у всех длинные, тёмно-серые, сатиновые — и заходил в пруд — тот пруд, что за Московскими воротами у ограды делянок Всесоюзного института растениеводства, где трудились мои родители. Странный Саша (а может — все мы странные, если дадим себе волю) медленно шёл в воду — слизь на дне скользила, поднимались и лопались в тёмной торфяной воде светлые пузыри. Саша, двигаясь всё медленнее, затаив дыхание, заходил в пруд ровно настолько, чтобы нижний край его трусов был абсолютно вровень с поверхностью воды — и в то же время — не касался бы её! Он стоял в счастливом оцепенении, словно скульптор, создавший шедевр — приближение даже миллиметровой волны, неизбежной даже и в таком тихом водоёме, как этот, заставляло его с восторженно-испуганным криком слегка отскакивать, но как можно ближе… чтобы вот-вот!.. Занятие это было для него несравнимым ни с чем — по крайней мере, в те годы, — не знаю, чем он увлекается сейчас. Ранним утром, когда лежали на мокром песке тихие тени от сирени, он заходил за мной с таинственным видом, и я, покорно и даже преувеличенно копируя его таинственность, ничего не говоря — разве можно об этом говорить? — следовал за ним. Мы подходили к тихому утреннему пруду, молча раздевались — и я, как настоящий друг, шёл в воду рядом с ним, но слегка отставая, моя неквалифицированная неточность могла испортить всё таинство — я это понимал. Категорически запретным — и потому особенно сладким для него — было нарушение правил — замочение трусов, благодаря непредвиденной игре стихий, на сантиметр или полтора… Сколько волнений, вскриков было тогда!
— Знаешь, на сколько я сегодня трусы замочил? — тихо говорил он мне, когда мы во время вечерних встреч наших семей наконец уединялись за террасой.
— На сколько?! — заранее испуганный и восхищённый, шёпотом восклицал я.
— На два сантиметра! — поводя глазами, говорил он.
— Да-а-а! — многозначительно говорил я.
— Ты, кстати, единственный человек, с которым можно нормально разговаривать! — как-то вскользь бросил он мне. Не могу сказать, чтобы я почувствовал ликованье. Всё лето я добросовестно и скрупулёзно пытался усвоить важность проблемы, но так её, увы, и не ощутил. Представляю, с каким недоумением, и почти сразу же — с презрением — отнеслись бы к этому его увлечению одноклассники или однодомники — а я старательно и прилежно ходил за ним и даже делал вид, что волнуюсь с ним… И вовсе не оттого, что одинокий любым способом старается удержаться возле другого одинокого, делал я это — просто я с раннего детства почему-то чувствовал, что надо знать странности людей или хотя бы прислушиваться к ним — я почему-то уже знал, что кроме меня это мало кто выдержит.
Читать дальше