Но самые безумные «малёвы» с вовлечением десятков, чуть ли не сотен, людей мог раздувать, конечно, только Воскресенский. Ради справедливости надо сказать, что и сам он порой становился жертвой своей выдумки, и честно страдал — идея стала уже самостоятельной и более авторитетной, чем автор. И он тоже вырывался порой из трущих ладошек — растрёпанный, красный, и не думая обижаться… на что же тут можно обижаться? «Лёва-малёва»!
Следующая эпидемия, введённая им же, называлась «пеня-феня». Несколько человек вдруг ни с того ни с сего запевали на торжественный мотив: «Пе-еня-феня, пе-ня-феня!» — и Воскресенский, выждав паузу, вдруг начинал играть на своём лице: разбивал ударами неплотно сжатых кулаков сочно-лопающиеся пузыри то правой, то левой щеки, потом ритмично и разнообразно начинал блямкать, перебирая грязными, в чернилах, пальцами по выпученным своим губам. Тут же присоединялись другие, ритмично расшлёпывая надутые щёки, отчаянно теребя уже распухшие губы. Темп всё убыстрялся, солисты терзали свои лица всё отчаяннее. Где-то на второй стадии экстаза начиналось особо опасное действо: натужно-гнусавое дудение через плотно зажатый пальцами нос. Лицо при этом страшно краснело и надувалось, зажатый нос местами наливался малиной, местами белел. «Пе-еня, фе-ня!» — всё быстрее, всё ритмичнее частил хор, и три виртуоза терзали свои единственные лица так, словно это были, по крайней мере, казённые балалайки. Замедлить, сдаться, прекратить это саморастерзание, дикарство и шаманство было невозможно. И главным палачом и главной жертвой был тут, конечно, Воскресенский.
Сколько дикости, какой-то безумной несбалансированности было в той нашей жизни, как тревожно и грустно было идти по сумрачным школьным коридорам!
Наверно, как я понимаю теперь — наша жизнь была лишь бледным отражением дикости, ярости и неустроенности большого мира. Это только казалось, что мы отдельно, что у нас такой свой, отдельный остров страданий…
Совсем недавно я был у одного своего друга, появившегося позже — когда все мы, вылезающие наверх, как-то соединялись… Теперь приятель мой был на вершине горы — во всяком случае — на той горе, которую он сам себе приглядел с давних лет. Теперь дом его лучится всеми достижениями Европы и Америки; ООН и Юнеско он знает ближе и глубже, чем мы свой двор… После сытного обеда («Кэрри, старик! Вся Америка любит кэрри: рис с индийским соусом, старик!») — мы нежились на роскошном штофном диванчике, оставшемся ему от дальних дворянских предков, взирающих на нас с потемневших портретов… Потом — впервые, наверное, в наших разговорах мелькнула тема нашего детства.
— …Но ведь я тоже на Сапёрном жил! — вскакивая, закричал он. — В доме десять — помнишь, где огромная, на три этажа арка… но квартира во двор — окнами в тот узкий, следующий переулок… не помню уже, как зовут его… ну, где теперь зал приёмов американского консульства! — вскользь, но самодовольно отметил он. — Сумрачная квартирка была, на первом этаже, окна прямо рядом с асфальтом!
Я вдруг вспомнил откуда-то эти тусклые окна, забытое ощущение тревоги, несчастья снова коснулось меня.
— Так я же был в этой квартире! — вскричал я. — Там мой одноклассник жил, Андрюша Гринблат!
Я вспомнил несчастного Гринблата, с трудом перемещающегося на своих согнутых, непослушных ногах — каждое отрывание ноги от асфальта сопровождалось диким усилием, отчаянным броском вперёд — сбоку его всегда поддерживала маленькая женщина в чёрном — его мать. Андрей был печален, робок, всегда плакал — класс никак не контактировал с ним…
— Так это же мой двоюродный брат! — воскликнул мой толстый, самоуверенный друг. — А ходила с ним его мать, тётка моя! А сам я в этой квартире с матерью жил после блокады, до сорок седьмого!
— А я в сорок шестом приехал на Сапёрный! Встретиться могли!
Мы радостно-возбуждённо кричали — жена друга приоткрыла шикарную дубовую дверь и с удивлением посмотрела на нас.
— На Сапёрном, оказывается, вместе жили! — возбуждённо объяснил он ей, не вызвав, впрочем, никакого ответного энтузиазма, только мы могли понять возбуждение друг друга!
— Да… надо же… надо же! — словно впервые оглядывая друг друга, повторяли мы.
И он рассказал историю, которую он, будучи человеком крайне хитрым и осторожным (не всех же пускают в ООН), раньше скрывал — во всяком случае, от моего беспощадного пера!
Оказалось, его родной дед по материнской линии был генералом, смоленским губернатором, хоть и по происхождению петербуржцем — в Петербурге, где-то возле Финляндского вокзала, имел он огромную генеральскую квартиру и трёх дочерей-смолянок. Спасло их в некоторой степени то, что он умер ещё до революции, и о нём забыли — осталась вдова с тремя дочками — впрочем, в той же квартире. От революции и гражданской войны они все четверо спасались в Новочеркасске — все три дочери в разной мере не успели закончить беспощадно забытый Смольный институт. С наступлением некоторого затишья, некоторого ослабления ненависти к «барам» сёстры как-то определялись: мать моего друга устроилась преподавательницей французского в местный индустриальный институт — знания языка, полученного в незаконченном Смольном, теперь вполне хватало для преподавания в институте — времена изменились.
Читать дальше