Мать обнаружила ее записи и устроила скандал.
— Это что? — спросила она. — Вот полюбуйтесь, Дмитрий Николаевич! Я ей для пользы подарила столько тетрадей, а она их на что извела? Циферками исписала! Зачем? Будешь объяснять?
— На хера? — спросила девочка, глядя на чудовищные пальцы Дмитрия Николаевича, который сидел за столом босиком.
— Пока не объяснишь, жрать не дам! — сказала мать. — Ну?
Анечка опустила голову.
— Ну? — повторил Дмитрий Николаевич, и от его голоса у Анечки набухло в низу живота. Она боялась смотреть ему в глаза, хотя мать и говорила, что у них, у Анечки и Дмитрия Николаевича, глаза странным образом похожи: у обоих волчьи.
— Это просто цифры… шаги… я хожу там по коридору и считаю… пока вы тут… а я там…
Дмитрий Николаевич придвинул к себе открытую тетрадь, молча полистал, поднял голову.
— Смотри мне в глаза! — закричала мать. — Зачем тебе шаги считать? Крыша поехала? Училась бы лучше! Надо же! Шаги! Ну, написала, а дальше что? Что дальше, я тебя спрашиваю, что? Тебе что — по рублю за шаг дадут? Или больше? Ты будешь отвечать или нет? Вот вам ответ на материнскую любовь! Не любовь, а стыд какой-то! Ну? Что потом с этими цифрами делать будешь?
— Предъявлю, — нехотя выдавила из себя Анечка.
Пристипома захохотала.
— Кому? От дурища на мою голову! Кому предъявишь? Ты что — ты электростанция, чтоб тебе платили?
— Господину Сто Двенадцать на хер, — ответила вдруг дочь, не поднимая головы. — Или госпоже Сто Тринадцать.
Пристипома вытаращилась.
Дмитрий Николаевич захлопнул тетрадь.
— Иди спать, — велел он.
После этого почти ничего не изменилось.
Анечка перестала записывать числа в тетрадях. Однажды она засунула их в рюкзак, отвезла в парк и устроила костер. Толстые отчеты — сотни страниц с тысячами цифр — горели плохо, но Анечка умела терпеть и ждать. Когда вернулась, застала дома Дмитрия Николаевича, который босиком мерил шагами Анечкину комнату, то и дело останавливаясь перед аквариумом. Анечка села в углу. Дмитрий Николаевич велел умываться и садиться за стол, на котором стояла откупоренная бутылка вина. Он налил в две рюмки. Анечка выпила, стараясь не смотреть на мужчину. Ей стало жарко. Он помог ей раздеться, навалился, елозя и взвизгивая тоненько, по-детски. Она раздвинула ноги, чтобы он ее не покалечил. Она так боялась поцелуя в губы, что чуть не потеряла сознание от напряжения, но он так и не поцеловал ее.
Вечером Дмитрий Николаевич и Пристипома закатили пир горой. Пристипома нервно улыбалась и все норовила коснуться мужчины, а он говорил: “Ничего, теперь все будет хорошо”, и хотя ее имя ни разу не было помянуто, Анечка думала, что они говорят о ней.
— Ну, выпей с нами, — предложила мать, с жалкой улыбкой глядя на дочь. — Ты уже взрослая.
К ночи Дмитрий Николаевич и Пристипома напились. Они с трудом, хохоча и дурачась, добрались до кровати и свалились, забыв выключить свет.
Анечка ушла к себе. Она лежала поверх одеяла и смотрела на аквариум, в котором плавал свет уличного фонаря. Наконец она встала, надела куртку и вошла в комнату, где на широкой кровати лежали голые Дмитрий Николаевич и Пристипома. Анечка взяла тяжелый испанский нож и ударила мать в горло. Пристипома дернулась и выятнулась, вся дрожа. Кровь лилась по ее плечу и груди и пачкала культю Дмитрия Николаевича.
Из телефона-автомата Анечка позвонила в милицию: “Он убил мою мать, мне страшно” — и без запинки продиктовала адрес. Дождавшись, когда во двор въехала милицейская машина, выскользнула на проспект и побежала к метро. До Пушкинской площади было одиннадцать остановок.
Если Петербург — это Проспект, то Москва, несомненно, Площадь, но только не бесчеловечная парадно-кладбищенская Красная, а бестолковая, но человеческая Пушкинская. Да и куда пойти человеку, если ему некуда пойти? Сюда, на перекресток Тверской улицы и Страстного бульвара, в моросящую тьму площадного вечера, словно сгущающегося в медный памятник, к которому бессмысленно льнут тени и люди, напоминающие жителей морских глубин, где никому нет дела до твоих душевных тягот и физической недужной слабости, мелко бьющейся зябкой мокрой птицей в тесноте грудной клетки, — слева, где сердце, тоскливая ноющая немощь которого не видна глазу, не слышна уху и невнятна другим сердцам, и потому боль, наполняющая грудь и горло толченым стеклом, стихает, отступая перед разливом всеобщего безразличия, никнет и постепенно растворяется в едва ощутимой осенней горечи...
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу