Мои ботинки стояли рядышком под стулом. Как я снимал их? Сам? Не помню. Обувшись, я разгладил кружевное покрывало и спустился по лестнице вниз. Когда я вошел в кухню, миссис Фиске стояла у плиты ко мне спиной. Сумерки за окном густели, но никто в это время обычно свет не включает. Она помешивала что-то в кастрюле, оттуда шел пар. Я выдвинул стул из-под кухонного стола, и она обернулась, раскрасневшаяся от жара плиты. Мистер Бендер! Пожалуйста, называйте меня Артуром, сказал я и немедленно пожалел об этом. Ведь она говорила со мной так искренне, так открыто именно потому, что я — посторонний, чужой человек. Она не ответила. Сняла с полки глубокую тарелку, налила в нее супу и вытерла руки о передник. Поставив передо мной тарелку, она села напротив, точь-в-точь как делала моя мама. Есть совершенно не хотелось, но выбора не было.
Миссис Фиске посидела молча, а потом снова заговорила. Я всегда думала, что она обязательно со мной свяжется. Разумеется, она знала адрес. Поначалу я боялась, что раздастся звонок или придет письмо, или она просто позвонит в дверь и скажет, что совершила ошибку и хочет забрать Тедди. По вечерам, укачивая его на руках или просто опасаясь скрипнуть половицей возле его кроватки, я молча молила о пощаде. Ведь она его отдала! А я — приняла. Я люблю его как родного! Но все же меня не покидало чувство вины. Он все время плакал: личико сморщит, ротик раскроет. Рыдал безутешно, понимаете? Врач говорил, что у него колики, но я не верила. Я думала, это он ее так зовет. Временами, от отчаяния, я начинала его трясти, кричала: замолчи! И он умолкал, то ли удивлялся, то ли пугался, но ненадолго. Посмотрит-посмотрит на меня черными глазами, упрямо так, а потом как завопит, еще громче прежнего. Иногда я выходила, хлопнув дверью, оставляла его орать. Сидела вот тут, на этом месте, зажав уши, но потом не выдерживала — боялась, что соседи услышат и скажут, что я плохо обращаюсь с ребенком.
Она так и не позвонила и не написала. Прошло месяца три или четыре, Тедди уже не так сильно плакал. Мы с ним вместе подобрали песенки и завели небольшие ритуалы, которые его успокаивали. В общем, худо-бедно нашли общий язык, стали понемножку понимать друг друга. Он научился мне улыбаться, криво и беззубо, но какой же радостью наполнялось мое сердце! Я почувствовала себя увереннее. Стала изредка вывозить его в коляске на улицу. Мы ходили в парк, и он спал там в тенечке, а я сидела на скамейке, почти как любая другая мать. Почти, но не совсем, потому что каждый день на крошечный миг, чаще всего в сумерках или после того, как я укладывала его спать и наливала себе ванну, но иногда без предупреждения, среди бела дня, когда мои губы касались его щечки, на меня вдруг накатывало: я — мошенница. Словно холодные липкие руки сжимаются на шее и — ничего вокруг уже не существует. Я — мошенница. Сначала меня переполняло отчаяние. Я ненавидела себя за то, что прикидываюсь матерью, ведь в этот миг меня точно ушатом ледяной воды окатывало, и я понимала, что настоящей матерью мне не стать никогда. Я его кормила, купала, читала ему книжки, но часть меня всегда находилась в другом месте — то ехала на трамвае где-то за границей, а по стеклу стучал дождь, то шла вдоль озера в Альпах, такого большого озера, что крик не долетал до другого берега и растворялся в тумане. У моей сестры детей не было, с молодыми матерями я почти не общалась. А тех, кого я знала, я бы никогда не осмелилась спросить, испытывали они когда-нибудь такие чувства или нет. Я считала это моей личной материнской недостаточностью, связанной с тем, что я его не зачинала и не рожала, а в итоге стала вообще считать себя недостойной материнства. Но что я могла поделать? Только растить его дальше. Никто за ним не приехал. У него была лишь я. И я отчаянно, не жалея времени и сил, старалась восполнить все, чего он был лишен. Тедди рос, казался довольным жизнью, но иногда в его глазах сквозило — или мне мерещилось, что сквозило, — какое-то неизбывное отчаяние, хотя потом, размышляя об этом, я никогда не могла с уверенностью сказать, действительно это было отчаяние или мальчик просто задумался. Взрослые ведь склонны считывать грусть-печаль с лица задумчивого ребенка.
К тому времени я уже не боялась, что она вернется, продолжала миссис Фиске. Это был мой сын, и не важно, какая я мать, какие совершаю ошибки, где мысленно брожу, когда кормлю-одеваю-читаю, — кстати, он вполне настойчиво требовал моего внимания и возвращал с небес на землю. Да, меня порой раздражали какие-то игры, а он настаивал, чтобы мы играли снова и снова; да, у меня временами, особенно по утрам, совершенно опускались руки, ничего не хотелось делать, до полного паралича: вот я накормила его, одела, а впереди еще целый долгий день, словно бесконечные ряды машин на стоянке. Я знала, что он меня, несмотря ни на что, любит, и когда он залезал ко мне на колени, устраивался там поуютнее, мне казалось, что никто и никогда не понимал друг друга лучше, чем мы с ним, и именно это и означает, что мы воистину мать и сын.
Читать дальше