— Сниму сам, — ссохшимся голосом выговорил Александр. — Правая работает…
— Действуй правой.
Сказав это, Кирюшкин надел на голое тело рубаху, пиджак, взял фонарик у Логачева, выключил его, видимо, экономя батарейку, и тьма крытого брезентом кузова заслоилась перед глазами Александра коричневыми полосами, и в этом движении железисто запахло ветром, кровью и голубиным пером, вдруг вызвавшими тошнотные позывы в горле. Александр закашлялся, ему на вдох не хватило воздуха, он глотнул ртом, едва справился с удушьем, похожим на подступившую рвоту, с мимолетным удивлением подумал, как бы не веря этому ощущению озноба и тошноты, знакомому по прежним ранениям: «Кажется, меня серьезно», — и сделал движение правой рукой, чтобы расстегнуть и вытянуть из брючных петель ремень, но пальцы здоровой руки плохо подчинялись, и он почти беззвучно выругался, уже сознавая, что здесь, в тылу, в этой голубиной переделке ему не повезло, хотя все должно было пройти как забавлявшее его нетрудное ночное приключение.
«Что-то со мной случилось. Что-то изменило мне. Не изменил только пистолет, — толкалось в его голове. — Но, пожалуй, я не убил его, наверное, ранил. Он стрелял как безумный. А я почти наугад. По вспышкам. И не мог точно попасть. Хочу себя убедить в этом? Смешно. Я мог и попасть…»
Голос сквозь мягкий звон в ушах, пробился к нему:
— Ну что? Сумел? Дай-ка я.
Вспыхнул свет фонарика, уперся ему в грудь, Кирюшкин проворно расстегнул, сдернул ремень, ловко зажал фонарь между колен и сделал из ремня петлю, сказал: «Терпи и всовывай руку», — и после того, как Александр с усилием просунул совсем чужую, окаменевшую руку в петлю, Кирюшкин перекинул ременную перевязь через его плечо, сказал опять: «Терпи до Москвы», — и замолчал, погасив фонарик, и снова темнота зашевелилась оранжевыми полосами перед закрытыми глазами, поплыла волнистыми нитями, и снова свист ветра принес морозный запах крови и голубиных перьев, где-то сбоку голубым стеклом блеснула плоскость пруда с тенями берез на лунной воде, появилась сумеречная неподвижность спящих яблонь, куда-то вкось заскакал луч фонарика в чердачном окне сарая и исчез, растворяясь впотьмах дома с темными кустами под крыльцом, светло-пустым от лунного фонаря за садом, потом эту ночную пустоту неожиданно оглушило и ослепило двумя разрывающимися звездами, одновременно вылетевшими из кустов, и в лицо ударил надрывный вопль, прокатившийся по саду: «Угробили дядю Степана, угробили!» Этот крик сверлил в ушах, стихал и повторялся, как в бреду, чудилось, исторгнутый разрывающимися звездами, и почему-то ощущалась вместе с тем привычная гладкая тяжесть пистолета в пальцах, воспринявших отдачу выстрела. «Сколько выстрелов я сделал? Один? Два? Нет, один. Я это помню. Потом раздался из кустов вопль…»
— Саша, что молчишь? — настойчиво всплыл звук замутненного голоса где-то вблизи со стеклянно блестевшей водой, с разительно черным силуэтом церквушки, за которой над крышами поселка раскаленным фонарем висела полная луна, и Александр открыл глаза, соображая, что не может освободиться от навязчивых видений этого проклятого Верхушкова, что он сидит в машине, где натужно ревет мотор, то и дело с лязгом встряхивает кузов, и боль пронзает руку от кисти к плечу, затуманивая голову, и неясно, что ему надо делать и как, что решить через какой-нибудь час после приезда в Москву: прийти домой, сказать, что на него напали ночью, ранили, послать Исая Егоровича за врачом Яблочковым… Но что будет с матерью? Как она, больная, воспримет все это?
— О чем думаешь, Саша? — повторил уже отчетливый голос Кирюшкина. — Может, сожалеешь, что поехал с нами?
— Если бы… Сожалеть об этом теперь поздно, — грубо сказал Александр. — Если бы у бабушки была борода, то это уже дедушка. «Если бы» — всегда чепуха. Для невезучих.
— Ясно. И не сожалеешь, что наказал дядька Лесика? Или?..
— Сожалею, если я его… — выговорил Александр сведенными ознобом губами. — Вот опять, «если»…
— Напрасно, — непримиримо и внятно сказал Ки-рюшкин. — Убил ты его или не убил — выкинь из головы. Бешеных собак стреляют не задумываясь. Обезумел сволочной хуторянин, палил из двухстволки на поражение, идиот. Не сожалей. Сам нарвался, дубина! Не останови ты его, у всех у нас были бы хор-рошие дырочки, возможно — и в черепушке. Вину беру на себя…
— Пошел знаешь куда… и прослезись от умиления. И помолчи.
— Молчу.
Машина неслась, завывая мотором, незакрепленный брезент взвивался, трещал, хлопал над задним бортом, за которым однообразной сереющей полосой убегал назад проселок, синевато затопленные луной, текли и текли ночные поля, и где-то далеко позади низко светились то ли тусклые звезды, то ли слабые огоньки. Он прижал подбородок к груди, чтобы не застонать от боли, и необъяснимо почему вспомнилось, как давно, в детстве, сидя у окна в продутом ночными ветерками поезде, он смотрел на далекие огоньки, рассыпанные вдоль опушки леса, на костер, опрокинутый возле гулкого моста в реку, на одиноко горевшее пустынным квадратом окно в безмятежно спящем городке, и тогда невнятное грустное любопытство заставляло его представлять незнакомых людей, их счастливую незнакомую жизнь, куда тянуло его, как к неизведанной радости. Это ощущение иногда непонятным образом приходило и на фронте, когда в часы разведки проступали впереди, посреди зимнего звездного неба, силуэты занесенного снегом городка с прямыми белыми дымками из труб, с терпким запахом печей.
Читать дальше