Яков научился не отворачиваться, когда убивают и насилуют. Научился щеголять кровожадностью по мелочам: располовинить шашкой одуревшего поросенка на взятом хуторе, стрелять из маузера по витражным костельным стеклам, а главное — хвастать побольше, не стесняясь деталями. Воображение у него было хорошее, детали он мог присочинить убедительные. Иначе было нельзя, Яков понимал.
Но вместе с этим пониманием мучительно росло другое: так он не может. Никогда не сможет. Он не хочет, чтоб — так.
Новороссийск, последний оплот Деникина, брали весело: были уже и тяжелые орудия, и ударили раньше, чем предполагали белые. Не успевшие эвакуироваться на английские суда белогвардейцы в панике рвались к порту, и шла погоня по улицам. Уж теперь порадуемся! А почему бойцам не порадоваться, раз дошли до самого синего моря? Яков в этом не участвовал: не девятнадцатый год, нечего писарю делать в конном строю. Он въезжал с канцелярией штаба. Им отвели хорошее помещение: светлое, с высокими потолками. Тут у белых госпиталь был. Все, конечно, вдребезги — но прибрать можно.
Он нашел ее в пыльном садике, под госпитальной оградой с чугунными финтифлюшками. Их там двое лежало: с завернутыми подолами, с заголенными ногами. Лучше было не смотреть, Яков уже такое видел. Ребята позабавились прежде, чем кончить. У одной от лица осталась одна щека с голубым глазом. А лицо Марины обезображено не было. Не настолько то есть, чтоб Яков его не узнал. Как вышло, что белые не эвакуировали медсестер, сволочи? А как могла такая, как Марина, уйти на корабль, пока хоть один раненый офицер оставался в городе? Ему не пришлось закрывать ей глаза. Они уже были закрыты. Какие у нее длинные ресницы, Яков раньше не замечал, какие длинные.
И была Польша, и дошли до Вислы. Потом отступали. А Яков так и не привык. Не бил ему в голову хмель живой, теплой еще крови, а без этого хмеля был он не боец, а несчастье — и себе, и товарищам. Как трезвый на попойке.
На узенькой, не по-русски мощеной улочке лежала простоволосая женщина — то ли раненая, то ли убитая уже, и возле нее топтался карапуз, хныча, но боясь дотронуться. Он боится испачкать костюмчик, понял Яков. Мама не велела ему пачкать костюмчик. Они проехали мимо: с соседней улицы доносились еще выстрелы.
Он был ранен в колено неделю спустя. Не пулей, а обломком обозной телеги: попали под обстрел. Несерьезно, но достаточно для возвращения в тыл. Он усмехался: и пули на такого шлимазла судьба пожалела. Ему приводили в порядок ногу в Киевском госпитале для комсостава. Гнуться будет. Частично. Надо беречь. Что ж, отвоевался. Он член партии с шестнадцатого года, большевик с хорошей репутацией.
Не желающий больше быть большевиком. Ему открыты все пути партийной карьеры — и ни одного из них он не хочет. А из партии не выйдешь, это самоубийство — выходить из партии. И кто он вообще? Еврей? Но по документам русский, да и в Бога не верит. Предлагали работать в Москве, его статьи в «Красном кавалеристе» заметили. Извините, у него после ранения иногда темнеет в глазах. Его еще ударило по голове. Он бы хотел вернуться в Одессу. Если можно, конечно. Он оглядится, поправится и найдет, к чему приложить силы. И у него там старушка-мать. И старые товарищи его там помнят. Ах да, там теперь почти все новые товарищи. Яков понимает. — Из старых кто оказался врагом революции и расстрелян ею же, кто погиб в боях, как товарищ Чижиков`. Но все-таки, если можно, он хотел бы быть полезным именно в Одессе.
Почему бы отказать в таком пустяке инвалиду, герою гражданской войны? И не отказали. В Одессе тоже надежные люди нужны. А товарищ Краснов — из надежных.
При деникинской власти Петровы вернулись на прежнюю квартиру. Иван Александрович первым делом ринулся в кабинет. Нет, не тронуто. Пропали, конечно, безделушки: малахитовое пресс-папье, чернильница серебряная… Но мебель не сдвигали даже: помещение было предназначено для народного суда, так зачем же письменный стол выносить? Пусть послужит пролетарской власти. Иван Александрович усмехнулся и завозился под столом, у правой тумбы. Не догадались товарищи! А теперь паркетину за шкафом выдвинем осторожненько… Все в тайниках оказалось в сохранности, и глава семейства окрепшим голосом позвал Машу: пусть повосхищается его предусмотрительностью.
И до февраля двадцатого года прожили безбедно. Было даже молоко Олегу и сахар вместо сахарина. А там вошла в город конница Котовского, и опять началось. С той только разницей, что было ощущение у всех: теперь надолго. Не думали, конечно, что на семьдесят лет. Кто надеялся, что навеки, кто давал этой власти три года от силы. Иван Александрович был пессимистом. Он давал пять.
Читать дальше