Он держал желтую свечу, как и все. И, как все, подошел к батюшке под благословение. Ему не было странно целовать священнику руку, хотя бы и на виду у людей. А в церкви было много народу: и те, кто бывал у них в доме, и с кем бабушка кланялась на улице, и вовсе незнакомые. Отец стоял панихиду с неподвижным лицом. И дед старался не горбиться, и сосредоточить растерянный взгляд. Олегу хотелось дотронуться до отцовской руки, но в церкви он не посмел.
Только позже, когда гроб снесли уже по ступенькам. Отец взглянул коротко и указал глазами на маму. Олег взял ее под локоть, и она оперлась на его руку, как на мужскую. Молодой Петров так и вел ее под руку из церкви. Плевать ему было, что заметят. Ему даже хотелось, чтоб заметили. Пускай в школе будет скандал, пускай клеймят на собрании и все такое. И если Таня тоже — то пусть. Среди нас, Петровых, предателей не было.
Яков не виделся с Риммой уже два года: со времени похорон матери. Она приезжала тогда только на два дня, сосредоточенная и отстраненная. Яков понимал, что похороны эти будут ей трудны, труднее, чем ему. И видно было, что она к этому подготовилась: не слышать, что будут говорить незваные соболезнователи, и не чувствовать взглядов. Если бы не искренне, навзрыд плачущая Муся — она и в доме не знала бы, как себя держать, так и не вышла бы из заранее принятой круговой обороны. Но Муся, по простоте не вникая в сложную историю старых отношений, кинулась Римме на шею, едва та переступила порог. И, всхлипывая, рассказала, как Яков был тогда на работе, и как мамочка (так она называла Рахиль) вдруг взялась за сердце и повалилась прямо на кухонный стол. И как у нее сразу посинели губы и лицо. А Сема — дай Бог здоровья директору, исключившему его за что-то там на неделю из школы — был как раз дома, и побежал вызывать «скорую». Но пока те приехали, было уже — все. А жарко было — просто до одури, вот как сейчас. А мамочка еще с утра ходила на базар, и притащила два вот таких арбуза — грузчику не поднять. Где же тут сердцу выдержать. И это она, Муся, во всем виновата: не надо было пускать мамочку одну.
Яков с облегчением видел, как под горячим шквалом Мусиных причитаний Римма оттаяла. А Муся все убивалась, какой золотой человек была мамочка, вперемежку с жалобами на «этих бюрократов».
— Верите, Риммочка, три дня мурыжили с бумажками, пока выдали свидетельство о смерти — это в августе-то! А хоронить без свидетельства нельзя, я уж Якову говорю: сунь ты им на лапу. Так он же у меня неприспособленный…
Как-то у нее сочетались почти бестактные бытовые подробности с открытым детским горем, и естественным вовлечением Риммы в это горе. Черт их знает, женщин, как они это умеют. Они с Мусей поплакали вместе, и Римма ей все бормотала, какая красавица мама была молодая, и какую песенку пела им с Яковом — про козочку, изюм и миндаль. И еще поплакали — уже над этой песенкой.
Но во дворе, когда уже вынесли гроб и дожидались похоронной пары, а старые евреи — оркестранты лениво пробовали инструменты, зная по опыту, что начинать еще не скоро — Римма опять закаменела. И было отчего. «Чокнутую Рохл» во дворе любили, и даже те, кто не собирался идти за гробом на еврейское кладбище — все равно высыпали. И, конечно, пошли перешептывания. Все они сводились к Римминой персоне: и эта приехала. Проклятая. Пользуется, что мать из гроба не встанет. Ишь, плечи накладные, вся по моде. Бессердечная. Муська вон — хоть и невестка, и то вся опухла.
По понятиям дворовых женщин, во всяком случае, тех, кто устанавливал дворовые понятия — Римме следовало бы колотиться о гроб, рвать волосы и голосить: «Прости меня, мамочка!» Но Римма молчала, и двор в этом молчании чувствовал вызов: не доставить ему, двору, зрелища. Пошли реплики погромче. Римме как бы давали понять: ну начинай. Не будь такая гордая. И, заголоси она сейчас — те же злоязычные бабы чистосердечно кинулись бы ее утешать и уговаривать, что ни в чем она не виновата, и маме уже хорошо, и она, конечно, все простила, да и что прощать — такое было время. Такое время, что все, как безумные, и кто ж тут виноват.
Но ничего этого не случилось, а дальше Яков забыл за Риммой смотреть. Потому что он тоже человек, и хоронил свою маму. И руки ее, и мягкий живот, в который утыкался в детстве, и затвердевшие губы, певшие когда-то песню про козочку.
Тот Риммин приезд не прибавил им близости. И теперь, в декабре тридцать шестого, полуночничая на кухне, оба чувствовали, что ни до чего не могут договориться. Началось с невинного: Яков был большим любителем анекдотов. Конечно, такое время, что лучше ими не баловаться — но сестре-то хоть можно рассказать? Да и анекдот был старый, почти безопасный теперь.
Читать дальше