В грызло! в горло! поперек хребта! — хрен вы от меня такой радости дождетесь! Мой любимый герой не Жан там какой-нибудь сопливый Кристоф, а тогда уж Жан Вальжан; про него, может, и подлиннее еще написано, зато не так занудно.
И хрен перед кем я бы стал извиняться за такие слова и мысли!
Хотя бы и перед Оксаной.
Но — ясно мне было только это — капитуляции от меня не дождется никто. А вообще-то последние недели я ходил будто пыльным мешком из-за угла ударенный. Все шло по-старому, как мать поставила, ничего такого я не делал-не творил, о том, что меня ожидает, старался не думать и от всяких скверных там дум отмахивался, но чувствовал и чувствую: что-то вот-вот должно случиться. На то, о чем мне шепнули сегодня Ванька Савельев и Димка Голубев, я не очень надеялся и не очень принял это всерьез. Мне самому очень не хватало мысли какой-то, какого-то одного-единственного движения в уме, которое бы расставило все на места, и тогда, я надеялся, настанет ясная ясность.
Сам в себе я ничего такого найти не мог, но словно предчувствовал, что вот уже вот что-то должно совершиться.
Совершилась Победа!
И от ее совершения остальное стало ерундовской ерундой и пучеховской пучехой. Все мои дрязги и передряги.
И хорошо ведь, по справедливости, что, так или иначе, от собственных разных немудрящих, стоящих-нестоящих переживаний, не по-главному и не в главном, может быть, хотел не хотел, но вспомянулся мне сегодня тот первый день, 22 июня.
Ну, вот и свели мы с тобой счеты, клизьма Очкарик. Для тебя, может быть, еще и нет, а для меня — да. Я знаю, и ты теперь знаешь, кому из нас в чем какая цена, кто такой есть ты и кто — я. Не знаю, как тут насчет этого Семядолиного самоутверждения, но ты можешь мне мстить как угодно и сколько угодно, постоянно цапать за штанины сзади и снизу, но никогда после нашего с тобою всего, особенно после сегодняшнего, не сможешь подняться так, чтобы глаза в глаза. Разве что перестанешь быть клизьмой. Попробуй, братец-кролик, попробуй, по Семядолиному наущению о самоутверждении других, я тебе в таком деле при случае даже и помогу. Меньше будет клизьмачей вокруг — мне самому, поди, лучше...
Пистолет я по-прежнему держал в руке. Глянул на него, глянул на полковничью кобуру на кровати. Мой-то, конечно, по сравнению с эдакой пушкой пистон пистоном и моська моськой. А все-таки оружие. Огнестрельное. Не слюнявых бы очкариков им пугать да и не вшивых-паршивых пец. Дадут же и нам когда-нибудь в руки настоящее оружие и стоящее дело, вот тогда окончательно и проведем всякие сравнения!
Однако руки мои все еще были какие-то неуверенные, будто набитые ватой, и пришлось отложить пока пистолет. Вытаскивать из патронника досланный патрон у него штука сложная: все-таки пистон невзаправдашный. А не побежит ли Очкарик прямым ходом в милицию? Сообщать, что на него покушение сделали? Как на фюрера, то есть на вождя? Террористический акт, враги народа, диверсанты-двурушники и оппортунисты? Хрен его душу знает... Да нет, наверное, побоится вконец срамиться-то. Он меня скорее уж как-нибудь по-другому заложит, насиксотит где-нибудь при удобном случае или, скажем, на бюро, пользуясь тем, что тут-то он по соплям не получит, сообщит-доложит-донесет. Ну-у, к тому времени я свой пистончик так заныкаю, что никакой Шерлок Холмс или там Найденов из «Тайны профессора Бураго» не сыщет, а тогда пойди докажи: не пойман — не вор... Но, вообще-то, пора бы отсюда и смываться. На всякий случай. Береженого бог бережет. Да и огольцы заждались, психуют, поди. Да как уйдешь? Тридцатку опять же проклятущую пообещал, черт меня надоумил. Оксана придет, надо будет из-за этих грошей специально время волынить: не скажешь ведь: дай мне, короче, красненькую да я задам лататы...
По радио уже передавали какие-то тощие арии из всяких опер «Потяни кота за хвост», и под такую заунывную музыку я вдруг почувствовал, как здорово, оказывается, я устал. Столько, видно, сегодня разного произошло, уж не считая самой Победы, а времени еще всего ничего. Конечно, как сказал бы Портос, сегодня самый главный день в жизни планеты, но так я не уставал, пожалуй, ни на торфе, ни после наших ледовых побоищ: после них я только почти всегда засыпал, не успев раздеться, если голод не был сильнее сна...
В концерте объявили какую-то арию кузнеца Вакулы из оперы со сгальным для всяких таких симфоний названием — «Черевички». Видно, из Гоголя, из «Ночи перед Рождеством» взятую, а каким композитором, я не запомнил, вроде бы самим Чайковским. А зря не запомнил. Только что недавно ведь рассуждали, что про меня даже и никакой оперы нет? Ан есть, ай да Кузнец-молодец — вот гвоздь, вот подкова, раз-два — и готово! Я хмыкнул, А голос по радио, кажется, Лемешева, — пел:
Читать дальше