Во мне, будем откровенны, говорила злость. Но я себя не сдерживал.
Не сегодня завтра упекут к черту на рога, в голую степь и снег, ты манатки собирай, узлы вяжи, золотишко распихивай по тайным местам. А они женятся. И детей сколько бегает. И смеются. И петушков на палочке сосут. Сладко. Хотите, чтоб сладко было? Будет. Обязательно будет. Не то сейчас время, чтоб не сладко.
На Фрунзе к землянке я не пошел. Завернул на сто восемьдесят градусов.
Подвод пять сменил. Несколько полуторок. Подвозили — денег не брали. Свои хлопцы, украинцы.
Взял курс на Рябину.
Рябина была живая. Центральная часть — Полотняновка — пустая. Но собаки брешут, гуси ходят. Люди на работе, в колхозе.
Настроение мое немного улучшилось.
Я уехал в Харьков в возрасте восемнадцати лет — по комсомольскому направлению. Отец постарался правдами и неправдами.
Принес направление в хату, вроде откопанный клад.
Говорит:
— Уезжай, сынок, в Харьков. Тут все равно не жизнь. И не будет.
Я и не собирался. Будем откровенны: учился средним образом. Голодный, холодный. Ходил в школу пешком восемь километров. Я больше любил и знал природу. Наш учитель первого класса Диденко меня за это ценил. Я доходчиво рассказывал сверстникам, что смена времен года наступает обязательно и всегда, надо только знать про это. И не пугаться, что холодно. Или дождь. Или жара.
Но отец сказал, и я поехал учиться.
Дальше — война. Добровольцем — на фронт. Как имеющий образование, хоть и неполное, сразу с младшим офицерским званием. Пошло-поехало.
После победы в Рябину не поехал. Сердце подсказывало — не надо. Те, кто в могиле, — пускай там и лежат спокойно. Я их не подниму. Без дела тревожить — глупости для нервов. А в остальном — делать нечего. Неизбежна новая жизнь.
Идти мне в данном населенном пункте — фактически некуда. На кладбище, чтоб люди не оговаривали и не обсуждали, — раз. К учителю Диденко Миколе Ивановичу как к единственному дорогому человеку по воспоминаниям — два. И точка.
Шел я на кладбище, и было мне стыдно. Если б не евреи с их дуростями, если б меня родители мои так не воспитали, что прежде всего — честь и совесть, гулял бы я отпуск в Чернигове с семьей. С Любочкой, с Ганнусей. И никаких гвоздей.
Вдруг меня пронзила мысль, что сам я могил не найду.
Завернул к Диденко. Как раз по дороге.
Стучался в хату и сомневался: живой? И преклонные года, и невзгоды.
Но Диденко мало что открыл дверь сам, так еще и крепко меня обнял. Узнал с первого взгляда. А лет ему на тот момент было не меньше, чем семьдесят.
— Ну шо, Михайлик, собрался до нас? Вспомнил, хлопчик, вспомнил… Надолго?
— Нет. У вас переночую, если пустите. Посмотрим потом, на сколько задержусь. На свежую голову рассудим. Дома скоро не ждут. Отпуск у меня.
— И где ж твой дом теперь? У Харькове?
— В Чернигове. Знаете такой город?
— А як же ж. Знаю. Був я там. До войны и був. Як раз перед самой. Под Троицкой горой останавливался. На улице Тихой. Есть же ж такая?
Сердце мое екнуло. Опять Троицкая.
— И у кого ж вы там останавливались, Микола Иванович?
— О, то така людына!.. Еврэй. Шо-то навроде раввина. Знаешь, хто такой раввин?
— Поп еврейский.
— Ну хай поп. Той еще и хфилософ. Зусель звали. Фамилия Табачник. Специально до него ездив, побалакать. Мы з ним на Первой мировой служили рядом. Он добровольцем пошел. Вольноопределяющимся. Еврэив же ж не брали призывом. Чуждый элемент. А он от обиды пошел. Определился. А я ж по призыву. От так мы з ним и определялися в одном окопе. Я его оборонял от дураков больше, чем от немца. Он молился сильно. Тогда не возбранялось. Даже поощрялось на все веры одинаково. Я скажу: если б он не так заковыристо молился, дак его б и совсем не трогали наши, а он сильно вскрикивал и качался на месте. То уже без смеха редко сходило. Тогда же ж я и шикал.
Я заметил:
— А знаете, Микола Иванович, ваш Зусель и теперь живой. Воду мутит. Землянку себе в Остре вырыл и там юродничает. А советская власть его терпит.
Диденко ухмыльнулся:
— У еврэив доля такая. Мутить. Ты на него не обижайся. Он мне с месяц назад письмо прислал. Как черт с табакерки. Табачник же ж. Где-то я бумажку задевал. С Чернигова как раз. Улица Тихая. Пишет, хочет приехать до меня. Надо сильно. Чи я живой, интересуется. Я насмеялся над тем письмом. Если я уже у садочку у холодочку навек, то як же ж я скажу? Дурненький он был, дурненький и остался. До смерти, как говорится, четыре шага, а он разъездиться желает.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу