Сейчас я лежу на кровати. Но как лежу? Я так интенсивно в это лежание погружен, что сливаюсь с кроватью в одно целое. Наслаждаюсь, упиваюсь своим лежанием. Дверь заперта на ключ горит лампочка под колпаком из старой газеты вместо абажура. Никто ко мне не ворвется, не вышвырнет из постели, не заставит топать в темноту и дождь. Никто не станет меня пинать, бить по лицу. Я могу лежать здесь хоть час, хоть два, хоть пять. Потом встану и буду есть. Горячие, сочные сосиски. Сейчас они разогреваются в кастрюльке. Никто не отберет у меня сосисок, хлеба, чая.
Я набросился на сосиски и две проглотил сразу, а две оставшиеся смаковал, высасывая из них сок. До полуночи я могу съесть этих сосисок еще с десяток. А завтра снова можно купить колбасы, белого хлеба, бормотухи. Запереться, и есть, и лежать, и читать старую газету, которой была обернута какая-то книга. Я сделал неожиданное открытие, что новости годичной давности не менее интересны, чем свежие. А может, даже более. Оказывается, события — только видимость. Все остановилось. Как это здорово. Мертвые похоронены. Живые больше не умирают. Возможно, и вовсе не умрут. Внизу, в столовой, можно поболтать с кухаркой, с девицами, которые там прибирают. Посмеяться. Безмятежные, веселые женщины. Словно вчера родились, словно явились сюда с другой планеты. Стоит с любой из них пошутить о том, что у нее между ног, как она готова лопнуть со смеха. Жизнь побеждает смерть. Любовь побеждает смерть. Бедная смерть. Все от нее отступились. Приелась.
Но я не иду вниз. Сижу в своей норе. Лежу на кровати и читаю старую газету. Закрываю глаза и размышляю о том, остались ли у меня какие-нибудь желания. Желаний нет. Кроме одного — чтобы сюда никто не ввалился. Хочу так лежать. Не хочу ни в Америку, ни на Луну. И в оперу я идти не хочу и не хочу болтать со знакомыми в кафе, не хочу стать императором или киноактером. Ничего не хочу. Мне настолько хорошо, что я даже не чувствую своего существования. Теперь мне не надо за него бороться. У меня есть квартира, еда, одежда, кровать, печь, дрова за печью.
Под вечер я вышел за своими сосисками. Мчался с ними домой, как пес, который, схватив кусок мяса, убегает от мясника. Я по-прежнему, раздобыв еду, ощущаю в душе огромную радость. Я по-прежнему все время боюсь, что кончатся продукты, рухнет дом. Возвращаясь домой из какой-нибудь поездки, я со страхом ожидаю увидеть стену с выжженными окнами или груду развалин вперемешку с покореженными трубами. Застав дом на прежнем месте и снова, после недельной отлучки, отпирая дверь своей комнаты, я испытываю приятное удивление. Неизменно радуюсь. Ключ. А к нему еще и дом!
Я лезу в шкаф, чтобы в который раз проверить содержимое картонной коробки, испещренной черными надписями на английском языке. Вот уже второй день я раскладываю на столе и на постели разнообразные пачки, пакеты и банки. Здесь есть даже жевательная резинка.
Моим ночным размышлениям грош цена. Толку от них ноль. При свете дня они гаснут вместе с луной. Раньше мне случалось сочинять предсмертное письмо. Но и это прошло. Мне в самом деле нечего сказать другим людям. Такого уж умного или душераздирающего. В наши дни нужно уходить молча. Этак приличнее. Вообще следует ограничиваться только самым необходимым запасом слов. Поэтому я уйду, не поделившись ни с кем своими глубокими наблюдениями, без воплей отчаяния; да ничего плохого со мной и не было. Ничего особенного не стряслось. Я уйду, поскольку убедился, что могу завтра здесь еще быть, но свободно могу и не быть.
Могу умереть я, а могут — те пятеро мужчин и две женщины, что горланят сейчас в буфете. Любой в этом доме может умереть и навсегда отсюда исчезнуть. Кто хочет, пусть живет, а кто хочет — умирает. Для остальных это не будет иметь никакого значения. Другим все равно, живет кто-то или нет, ибо все поступки, слова, идеи рассыпаются, никак не складываясь в осмысленное целое.
Я часто задаю себе вопрос: возникло бы у меня перед смертью какое-нибудь последнее желание, захотелось бы о чем-нибудь спросить? И неизменно отвечаю: нет, нет. Именно в этом, так мне иногда кажется, главное отличие нашего времени от прежнего. Те, что придут после, уже не смогут нас понять. Когда-то люди, покидая сей мир, писали прощальные письма, завещания и даже сочиняли для себя эпитафии. Наше поколение умирало поскромнее. Эта наука осталась с нами на всю жизнь.
Ошибаются те, кто думает, что теперь, с окончанием войны, возникло множество сложных моральных проблем. Существует только жизнь, а она не знает морали. Остались какие-то объедки, огрызки, воспоминания о былой морали, а жизнь — она сама по себе. Люди живут и умирают. Нашему поколению все стало ясно до донышка.
Читать дальше