Он говорил, прикрыв глаза серыми набрякшими веками и вздрагивая от возбуждения; он словно старался вызвать из потаенных закоулков памяти тот свой первый, уже такой далекий, студенческий день, и гул университетской аудитории, и преподавателя за кафедрой, обрушившего на студентов звучную и торжественную, как певучая медь, латынь гекзаметров. Низенький и толстый, со смешными прядками на оттопыренных ушах, в измятом, перепачканном мелом костюме, он казался мне молодым и красивым, и меня переполняла нежность к нему.
Нет, я не могу пожаловаться ни на кого из моих учителей, мне просто повезло на учителей, все они были прекрасными людьми и возились со мной, как с грудным младенцем, хотя в заочной школе никто ни с кем не обязан возиться. А ведь им и гроша не платили за это, и время, которое они отдавали мне, они отрывали от своих детей: теперь-то я знаю, как мало времени у учителей, мы проходили практику, и я на собственной шкуре ощутил, что это — такое — быть учителем! Но ни с кем я не чувствовал себя так легко и свободно, как с Олегом Григорьевичем. Он был для меня чем-то большим, а не просто учителем, — старшим товарищем, другом… отцом, что ли…
Он всех уломал: и меня, и маму, и Данилу, и Геннадия Ивановича, и Беню… Он отвез меня в Минск и томился в университетских коридорах, пока я сдавал экзамены, как томились там отцы и матери многих моих будущих однокурсников, а когда меня зачислили, затащил в ресторан и наклюкался на радостях так, что мы еле доплелись до вокзала. А на вокзале ему вздумалось читать вслух стихи, и он читал, насмешливо косясь на милиционера, растерянно выглядывавшего из-за колонны, — нарушает этот толстый, такой солидный на первый взгляд гражданин в темно-синем бостоновом костюме и соломенной шляпе, лихо сбитой на затылок, или не нарушает? Оно-то, конечно, не матерится, но все-таки…
Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику, бессонницу знаю. У нас с ней союз. Зачем же я, словно прихода лунатика, Явления мыслей привычных боюсь?
Что это такое, скажите на милость? Странно… А с другой стороны, человек не орет, будто сам с собой разговаривает, толпы не собирает. Пусть его…
Так или не так думал милиционер, не знаю, но он все-таки не подошел к нам, а тут, к счастью, объявили посадку, и вскоре мы уже возвращались домой, и Олег Григорьевич оглушительно храпел на верхней полке, а я сидел, прижавшись щекой к холодному стеклу, смотрел на клубок огней, роившийся вдали, и в висках у меня бились колдовские строчки, которые я сегодня услышал впервые в жизни, и я повторял их, беззвучно шевеля губами:
В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
В тот день… В тот день я впервые увидел Лиду. Я увидел ее, и меня будто током ударило, будто вновь рванулась из-под ног земля, и я полетел куда-то ко всем чертям, а она стояла в коридоре у подоконника, торопливо листая учебник литературы, и тоненькая морщинка перечеркивала ее лоб косым росчерком, а под глазами от ресниц лежали полукружьями тени. Она сдавала во втором потоке, я уже закончил вступительные, а они только написали сочинение и теперь сдавали литературу устно — возле аудитории стояла целая толпа, только она устроилась у подоконника с книгой, и я смотрел на нее в упор, обалдевший от неожиданной, непонятной радости, а она вдруг подняла голову, торопливо провела кончиком языка по губам и спросила:
— Вы не знаете, какие поэты входили в Кузьму Пруткова? Двадцать раз читала — никак не могу запомнить… Ну, обязательно мне это попадется!
Она с досадой швырнула книгу на подоконник и уставилась на меня продолговатыми глазами.
Запинаясь, я рассказал, какие поэты «входили» в Кузьму Пруткова и что они написали; она торопливо черкала карандашом в блокнотике; и только я успел закончить, как от двери раздалось:
— Ракова!
— Ни пуха, ни пера, — сказал я.
— К черту, — шепотом ответила она и глубоко, как перед прыжком в воду, вздохнула.
Я решил дождаться ее, сам не знаю зачем, наверно, чтобы еще раз увидеть, и стоял, привалившись спиной к подоконнику, а солнце жарило мне в затылок, и голова становилась тяжелой, чугунной, но я даже с места не сдвинулся, потому что отсюда лучше всего была видна дверь, за которой она исчезла.
Прошло целых сто лет, пока она, наконец, вышла, сияющая, с красными пятнами на лице, и подняла над головой растопыренную ладонь: на указательном пальце синело чернильное пятнышко, круглое, как копеечная монетка, — пятерка! Заметила меня, улыбнулась, пробилась сквозь толпу.
Читать дальше