Однажды мой приятель, патолог-идеалист, с которым мы порой заходим на рюмочку в кофейню напротив больницы, спросил меня: думаешь, мы теперь узнаем правду про пятидесятые годы и про все остальное? Я решительно покачал головой. Да полно, дружище! Очередной подвох! Когда они поняли, что сказками людей уже не накормишь, выдумали социализм с человеческим лицом. Но у социализма только одно лицо: то, что подтирают в клозете. Ради Бога, тише, прошипел патолог-идеалист.
Для поиска правды издавна существуют лишь четыре возможности: во-первых, религия, во-вторых, философия, в-третьих, искусство, а в-четвертых, поиск ее на свой страх и риск. К религии меня никогда особенно не тянуло, история философии мне была не по зубам, а для поиска на свой страх и риск не хватало упорства. Оставалось только искусство, литература. Но именно потому, что литература для меня всегда означала упорство, я не решался вторгаться на ее святую территорию. Будь у меня настоящий литературный талант, я без колебаний посвятил бы литературе жизнь, твердо зная, что для меня нет ничего дороже ее. Но для литературы нет ничего хуже, чем рафинированная серятина. Во всяком случае, до сих пор я так думал.
Скажите мне, но только правду, попросил меня Милош во время нашего единственного и долгого разговора, скажите мне, если бы вы обнаружили, что все, абсолютно все, одна огромная мистификация, как бы вы поступили? Я попытался объяснить ему, что вопрос поставлен совершенно неправильно. Так поставьте его правильно, предложил он мне и застыл в ожидании.
Оказавшись дома один, он спрыгнул с балкона пятого этажа. На Бискупскую улицу. Рассказывали, что его наскоро прикрыли газетами, ибо никому не хотелось — до приезда «скорой» — пожертвовать простыней или одеялом.
Хотя я знал Милоша совсем коротко и профессия клинициста-психолога усеяна самоубийствами, как портрет императора — мушиными каками, я переживал его гибель непривычно тяжело. Я озлился на весь мир, который с незапамятных времен благоволит разве что к прохиндеям, подлецам и бездушным тупицам.
Говорят, что такое может случиться с каждым психотерапевтом, что это лишь профессиональный кризис и ничего более. Но сколько бы раз я ни убеждал себя в этом, легче не становилось. Кто знает, может, виновато было то время. Так или иначе, но я не находил выхода. Возможно, мне надо было бы совершить какой-то поступок, который раз и навсегда помог бы мне все изжить или принять. И такой поступок стал бы определяющим (а потому бессмысленным!).
Если вы думаете, что «зверинец» Людвика был открыт каждому встречному, то ошибаетесь (разве что поначалу, пока «голубиная башня» не стала своего рода понятием). Людвик очень скоро завел неписаное, но неукоснительное правило: в салон можно было попасть только по приглашению или в сопровождении кого-либо из постоянных гостей.
И когда кто-то из широкого круга знакомых (или совсем не знакомых, но желавших использовать меня в качестве бациллоносителя, с чьей помощью легко, как инфекция, смог бы проскользнуть внутрь) просил меня представить его в салоне, я всегда вспоминал предупреждение Людвика: никого не приводить в салон без его предварительного согласия. И я, конечно, из отвращения к такому условию, отказывал всем без разбору.
Но ради Мартина я решил сделать исключение. Хотя мне было ясно, что как раз Мартина Людвик хотел бы видеть у себя меньше всего. Ведь Мартин считался не только самым успешным композитором своего поколения, он был еще и наделен мужской красотой, дары которой Бог так несправедливо распределил между нами.
Мартин положил на музыку для девичьего хора стихотворение Сватавы «В моем лоне спит луна» и вместе с двумя своими новыми сочинениями представил его на концерте в одном достойном клубе. Встретив там Сватаву с Людвиком, он, конечно, ждал, что его пригласят в «голубиную башню». И не будь меня, он ждал бы этого до сих пор.
Людвик принципиально не приглашал молодых, красивых и по-настоящему талантливых авторов (разве что не отказывал тем, кто приезжал из Праги и других столиц мира), он пополнял свой «зверинец», в основном, полными уродами, уродами наполовину, на четверть или, в крайнем случае, не очень привлекательными особями. И это не только потому, что красота Сватавы сияла бы на таком фоне еще ярче, но и потому — как вскоре я убедился, — что он не был до конца уверен в Сватаве. И визит Мартина я решил не обсуждать с ним.
Впервые я привел Мартина в салон в апреле 1968-го и сразу заметил, как он, скромно сидя в отблесках сковородок, суповых поварешек и надраенных шкафов, не сводит со Сватавы глаз. А если случалось, что кто-то ненароком загораживал ее прелестный лик, он решительно поднимался и переставлял свой стул с вырезанным сердечком туда, откуда поэтессу было хорошо видно.
Читать дальше