На первом уроке он показал нам пятна Роршаха и спросил, что мы видим. Каждый увидел свое: двух танцующих негритянок, бабочек, листья, летучих мышей, слонов, облака. Йоэль был разочарован. Он сказал, что мы чересчур нормальные и что у нас посредственное воображение. Только Наоми увидела нечто оригинальное: атомный взрыв, прозрачный живот, сквозь который видны печень и почки, рентгеновский снимок легких, скелет, раздавленную кошку, двух беременных мужчин, тараканов, заползающих в ухо, дельфина, запрыгивающего в стакан с соком… Йоэль рассмеялся:
— Знаешь, если бы эти пятна показали Ван Гогу, он бы наверняка увидел то же самое.
— Мне радоваться или обижаться? — спросила Наоми.
Мы мечтали, что после армии поедем в Париж, будем изучать там живопись и жить, как описано в книге «Моя жизнь с Пикассо». Мы свято верили, что никогда не выйдем замуж, снимем себе огромную студию на Монмартре или в Тель-Авиве, будем сидеть в богемных кафе и джазовых клубах, окруженные писателями, музыкантами и художниками; будем ездить в отпуск и на этюды в разные экзотические места — на Карибы, в Прованс, на Таити; и за нами будут ухлестывать, позировать нам и спать с нами молодые, прекрасные, как боги, и остроумные, как Вуди Аллен, мужчины… А тем временем нам приходилось довольствоваться натурщицей с синими венами на ногах и прыщавым задом. Она называла себя Норой, и Йоэль платил ей десять лир в час.
После занятий я всегда уходила последней, а на уроках заполняла альбом бесконечными набросками лица Йоэля и тихо молилась про себя: «Господи, только бы он подошел! Только бы встал у меня за спиной! Близко-близко, чтобы я чувствовала на своем затылке его дыхание. Пусть он пробормочет: „Недурственно, недурственно. Можно сказать, уже почти…“, а затем возьмет меня за руку своей умелой, проворной рукой и поведет мой карандаш в бесконечное путешествие по листу бумаги».
Каждый жест Йоэля, каждое его слово я подробно описывала в дневнике и регулярно подстерегала его возле дома на улице Роза Кармеля, делая вид, что оказалась там случайно. Когда он выходил из дома с дочкой и видел меня, я подходила и, задыхаясь от волнения, с пылающим от стыда лицом, бормотала: «Ой, а вы что, тоже здесь живете, да? А у меня тут случайно подруга поблизости живет».
Я часто представляла себе, что будет, когда мы окажемся вдвоем…
…Я прячу лицо в воротник его клетчатой свежевыстиранной рубашки. Его подбородок утыкается в мои волосы, а пальцы нежно ласкают мое лицо. Его сочные, сладкие, как виноград, губы жадно впиваются в мои, я вдыхаю запах его кожи, и наши обнаженные тела плотно прижимаются друг к другу…
Я засовывала себе руку между ног и представляла себе, что эта рука — его.
Летние каникулы показались мне вечностью. Целыми днями я бродила по улицам, по которым обычно ходил он и где был шанс с ним встретиться, а когда осенью занятия в кружке возобновились, после одного из уроков подошла к нему и задала какой-то наспех сочиненный вопрос, уже не помню про что — то ли про краски, то ли про кисти. Он что-то ответил и уже собрался уходить, но, видя, что я все продолжаю стоять и смотрю на него, как зачарованная, смущенно улыбнулся своими «фигурными скобками» и голосом волка прорычал:
— Девочка, почему у тебя такие большие глаза?
От волнения у меня пропал голос.
— Чтобы лучше вас видеть, — прошептала я.
…В кафе «Кестлер» было хорошо, и мне ужасно не хотелось уходить. За соседним столиком сидели старик со старухой и разговаривали по-немецки. Помада на губах и лак на ногтях старухи были огненно-красного цвета. Когда она подносила ко рту вилку с куском пирожного, ее рука сильно дрожала.
Я медленно затянулась и подумала: «А что, если я, настоящая, так и осталась навсегда здесь, в Хайфе? А та, что живет в Тель-Авиве, — мать Наамы, жена Яира, художница, известная в узких кругах, — всего лишь мой двойник, живущий не своей, взятой напрокат жизнью? Прошло столько лет, а я к этой своей новой жизни так и не привыкла, точно так же, как не привыкла видеть в зеркале женщину из раздевалки. Но может быть, хотя бы здесь, в Хайфе, мне удастся наконец-то стать снова той, прежней? А что? Вот взвалю себя, хайфскую, на спину, как взваливают рюкзак или раненого на поле боя, и отвезу туда, в мою тель-авивскую жизнь».
Я докурила сигарету, бросила окурок в треугольную жестяную пепельницу зеленого цвета и расплатилась с госпожой Маней. Ее птичье лицо застыло во времени, как насекомое в капле янтаря. «Вы меня не помните? — захотелось мне вдруг ее спросить. — Когда я была маленькой, мы очень часто сюда приходили. Я, мама и тетя Рут. Вы наверняка должны мою маму помнить. Блондинка, прекрасная, как Саманта». Однако вместо этого я сказала «спасибо», попрощалась и пошла по направлению к центру города, продолжая по пути пересчитывать в уме погибших и оставшихся в живых.
Читать дальше