Чехов не говорит, о чем думает женщина, оставшаяся в сторожке. Но о чем думаю я, метаясь вместе с ней из угла в угол, мне известно.
— За что? — бьется и дрожит поверх злобы, омерзения, ненависти. — За что?
А так. Ни за что.
Лепит и лепит в окно снег, воет, погребает заживо. И все верно, потому что нет жизни вне любви. И долгие слезы по себе, дьячихины ли, мои, какая разница?!
По-моему, рассказ здесь кончается. Все уже произошло. И даже то, что чудо не принесло счастья, — не суть. Главное, оно было, и было столько переливов чувств, вызванных им.
Но Чехов возвращается к Савелию и одним абзацем делает из вздорного дьячка трагического героя.
«Сегодняшним вечером он окончательно убедился в своих предположениях относительно жены. Что жена его при помощи нечистой силы распоряжалась ветрами и почтовыми тройками, в этом уж он более не сомневался. Но к сугубому горю его, эта таинственность, эта сверхъестественная, дикая сила придавали лежавшей около него женщине особую непонятную прелесть, какой он и не замечал ранее».
А дальше идет фраза, которую я не могу ни принять, ни простить:
«Оттого, что он по глупости, сам того не замечая, опоэтизировал ее, она стала как будто белее, глаже, неприступнее…»
Надо быть Чеховым, насмешником, материалистом, совсем не понимающим женщин, чтоб, написав рассказ о женщине, чуде и поэзии, перечеркнуть его одной размашистой фразой. Ему, видите ли, нужна правда жизни, голая, как обструганная палка, и никаких иллюзий.
Только, думаю, он не прав. Человеку необходимо и то и другое. Великие иллюзии: любовь, верность, вера, идея — движут горы, создают судьбы и становятся правдой. А сама по себе голая правда — та же ложь. Вот мы последние десять лет живем без иллюзий. И что? Как обобранные. Тянем полужизнь, где никто никому не нужен, даже сами себе…
И пусть нет у меня веских оснований спорить с Чеховым и утверждать, что могла дьячиха с нежной кожей и косой до полу «божью погоду мутить», я уверена, что могла. Почему уверена? Да не все ли равно — почему? Возможно, мне, взрослой, позарез надо, чтоб существовали иллюзии и действовал «закон справедливости», выдуманный на подоконнике второго этажа утром в снегопад.
А снегопад там, в Смоленске, все шел, висели, как на нитках, роскошные пуховые хлопья, раскачивались под ветром.
Странно, я в подробностях помню тот снегопад, как он тоненько шуршал, его запах нового ситца, оттенки от розового до голубого, и совсем ничего о дороге с кладбища до общежития — будто выпало. И был снова второй этаж, сумеречная комната и девчонка в ней.
Теперь она, правда, сидела не на подоконнике, а в постели, и, укутавшись с головой байковым одеялом, так что из него торчали одни глаза, крупно дрожала, не могла согреться. Впрочем, озноб был скорее нервным, чем простудным. С ним словно бы выходило наружу то невыносимое душевное напряжение, которое давило с утра. А вместо, — не понять, хуже оно или лучше, — наступала апатия, когда все притупляется внутри и замирает, не хочется ни говорить, ни двигаться, ни думать. Опустошение души.
«Позови меня, позови меня, если вспрыгнет на плечи беда, не какая-нибудь, а вот именно вековая беда-борода», — бормотала она и несвязно думала, что позвать некому, вон в общежитии ни души, да и так, кто ее позовет?! И что нипочем не заболеет сейчас, когда нужно — не болеется, пробовала ведь в школе. А беда-борода — здорово! Прикрой глаза и увидишь диковинного зверя в углу у шкафа, косматый и дремучий его мех, зеленовато-заплесневелый, с впутанным лесным мусором листьев и веток. Не страшный, в общем-то, зверь, она бы взялась его приручить. Как там в ефремовском романе об особой власти женщины над животными?..
Перебивая мысль, где-то на этаже хлопнула дверь, заторопились по коридору легкие шаги, кто-то потыркался к соседям, потом скрипнули петли, и в щель всунулась курчавая голова Инки с худграфа, с коричневыми аж до цвета переспелой вишни глазами.
— У вас нож есть? — спросила Инка. — А то посылку нечем открыть.
Девчонка выпуталась из одеяла, отрыла среди книг на тумбочке ножик и вдруг резко позавидовала вслед Инке. Чему? Она бы затруднилась назвать. Может быть, Инкиной определенности и независимости от других. «Наверно, нехорошо, что я странная, но что тут сделаешь, иначе это буду не я», — сказала ей однажды Инка. Разговор был случайный, в кафельной и туманной постирочной общежитского полуподвала. Между делом такой разговор, а вот ведь запомнился.
Читать дальше