Жить было нельзя!
Почему мне так трудно писать здесь «я»? Что это: время, безнадежно отделяющее меня от девицы на подоконнике, которой невозможно жить всего-то из-за мелкого предательства школьной подружки? Вряд ли. Это — не время. Это моя нищая, неуверенная, никому не нужная юность. По-моему, я просто ее стыжусь. Иногда я достаю истрепанные тетрадки дневников, читаю и — бог мой! — как жалею рыжую лупоглазую дуреху, не умеющую быть в согласии с миром и собой. Жалею и злюсь. Перехлест мыслей и чувств, желание стать как все и неспособность — «как все», смесь высокомерия и уничижения — рыжая белая ворона — неужели я? Душа не принимает. Нет, пусть так и остается: я — это я, она — это она. Я отказываюсь от нее и ото всего, что составляет ее жизнь. От пединститута в старинном Смоленске, куда она поступила не потому, что хотела, а потому, что провалилась на экзаменах в университет. От ее подружек и несуразной первой любви, счастливой и несчастной одновременно. От осеннего утра в пустом и сумрачном общежитии.
А общежитие было до удивления пустым, прямо пустынным: никто не слонялся по коридору, не хлопали двери, никаких голосов, музыки, и даже радио не орало, как орало обычно по комнатам круглый день. И отчего так совпало? Будущие учителя не особо-то утруждали себя науками, любили поспать или просто не пойти на лекции, пропустить пару-другую под каким-либо благовидным предлогом, а то и без него. Поэтому в общежитии и с утра толклась масса народу. А тут как вымерло — тишина, еще более густая от снегопада за окном.
Но ту, на втором этаже, это не интересовало. Она уже вволю наревелась, так что распухли и заплыли глаза, уже оправдала подружку и осудила себя, уже решила, что жить больше нельзя. А поскольку в ее нежном возрасте любое решение требовало незамедлительных действий, то дело упиралось в способ. Самым подходящим казалась пневмония, тем более, что детский опыт помирания от крупозного воспаления легких помнился хорошо, помнился радостный, разноцветный калейдоскоп бреда, когда температурный столбик уходил за сорок, помнилась легкость и невесомость тела и безболезненный обрыв в никуда. Так что, действительно, подходило, всего-то и нужно было хорошенько простыть.
На улице она спохватилась, что не заперла комнату, но не вернулась. Случалось это не впервой, вечером следовало ждать один из тех мелочных и крикливых скандалов, которые легко разражаются в переполненных общежитиях и которые она не выносила. Да только он ничего больше не значил для нее и потому не пугал.
Переулочком вдоль корявого забора, потом мимо каких-то безглазых строений, забирая вправо, она вышла к старому кладбищу. На нем давно не хоронили, и оно имело запущенный вид, летом все покрывающей зеленью, а сейчас голой путаницей ветвей неотличимое от заброшенного погоста где-нибудь в бездорожной русской глубинке. Здесь даже машин не было слышно. Покосившиеся, а то и упавшие кресты и памятники перегораживали тропки между могил, мешая пройти. Однако, обдираясь о сучья и ограды, она пробралась почти в центр кладбища, где на скрещении тропок определилась как бы поляна с поваленным надгробьем темного гранита и около — непонятной канавой ли, яминой, полной воды.
Самое то, что надо!
Оставалось сесть на черную плоскость надгробья и для верности опустить ноги в ямину.
И тут она заколебалась: такой студеной глянулась вода. Снег сгущался и уже не таял в ней, а, намокая, становясь свинцовее и прозрачней в одно и то же время, висел в холодной глубине. И ей стало невыносимо жаль чего-то. Она сама не могла понять — чего. Может, единственных своих туфель, развеселых голубых туфелек, которые непременно растрескаются потом. А может, аскетической этой черно-белой красоты кругом и запаха прелых листьев. А может, самой себя, несчастной и нелепой, не стоящей любви или верности, ничего такого, о чем восторженно пишут в книгах.
Но жалость унижала человека, это было в нее твердо вколочено школой, и она не стала унижаться. Быстро, чтоб не раздумать, приткнулась на плиту, скинула туфли, стянула чулки и сунула ноги в воду.
Ледяная вода в канаве обожгла кипятком, неожиданно и остро, так что зашлось сердце. Первым движением было — вскочить, но она одолела его, сжалась, втискиваясь в плиту, закусила до боли край губы, — и помогло! — заставила себя остаться.
Все было справедливо на свете. И даже больше, — это она открыла сегодня утром, — существовал закон справедливости. Он был таким же явлением природы, как тяготение, и так же точно его нельзя было нарушить. Все людские поступки словно взвешивались на невидимых весах, и если выходили они несправедливы, бесчестны либо подлы, то неотвратимо следовала расплата. И не было смысла возмущаться или протестовать. Никому ведь не приходит в голову возмущаться всемирным тяготением.
Читать дальше