И Бруно бежал.
Из Дрогобыча, который любил. Из своего дома на углу Самборской и Рыночной, Олимпа его личной мифологии, обители богов и ангелов, образом своим подобных человеку, но иногда — куда менее, чем человеку… Ах, дом Бруно! Какое блаженство растекается по всему телу при мысли об этом как будто самом обыкновенном доме, просто доме, который Бруно с помощью чудесного зодчего — собственного воображения — превратил в грандиозный дворец со множеством великолепных залов, галерей и цветущих садов, полных жизни и красок. Внизу, на первом этаже, располагалась семейная мануфактурная лавка «Генриетта», названная в честь его матери и угрюмо и бестолково управляемая его отцом Якубом (Яаковом) Шульцом. Отец, тайный стихотворец, муж дерзновенный, упрямый и строптивый, в одиночку боровшийся со стихией уныния и скуки, бесстрашный исследователь смутных переменчивых ощущений, сумевший силой воли и даром провидения превращать себя в птицу, таракана или рака, отец — навеки не живой и не мертвый…
Над лавкой жилой этаж. Мама Генриетта — женщина полная, добрая, мягкая, преданно ухаживающая за страдающим раком Якубом, дела которого разваливаются у него на глазах, бесцельно блуждающих и ничего не замечающих. Мама в особенности внимательна к Бруно, этому нежному отростку, дарованному им под старость, чересчур чувствительному ребенку, вечно воюющему с врагами, которых она не может распознать и ощутить…
(Однажды, в тихий сумеречный меланхолический час она вошла в комнату Бруно и нашла его подкармливающим крупинками сахара последних осенних мух, которых еще не выморили холода.
— Бруно!
— Чтобы у них были силы пережить зиму.)
Товарищей у него нет. Не то чтобы наш Бруно плохо учился, напротив, учителя дивятся его способностям, в особенности учитель рисования, Адольф Арендт. С шести лет он рисует как взрослый. Как это понять и как объяснить? Вот вдруг у него наступает «эпоха карет». По-польски их называют «дрожки». Быстрые легкие экипажи с поднятым верхом. Он рисует их десятками: внезапно выныривающие из ночной чащи вслед за впряженной в них черной лошадью, и на слипающихся веках сидящих в них путников (следует отметить, что все путники постоянно сидят в каретах обнаженные) еще трепещет серебристая пыль лесных видений. Без передышки он рисует дрожки, вылетающие из лесу. Потом начинает рисовать автомобили, казалось бы, как всякий мальчик, но не так, как рисуют дети. Потом лошадей. Воспроизводит бег, движение, всегда движение. Но все рисунки пропитаны старостью, смертью и горечью.
Товарищей у него нет. Недоленга — Неженка — зовут его мальчишки. Он не выходит на улицу.
А дома служанка Аделя.
Ее ноги. Тело. Неповторимый женский запах. Ее гребни. Бигуди, разбросанные по всему дому. Аделя ловко окорачивает фантазии папы Якуба угрозой непереносимой для него щекотки. Аделя разгуливает по дому в сверкающих лакированных туфельках — ходячая провокация на звонких щегольских каблучках, обрати внимание на ее башмачки, Бруно!
Ритмичными движениями губ, узким торопливым телом Бруно напоминает теперь рыбу. Продолжая двигаться по причалу, он закрывает глаза и мысленно возвращается к своим действиям в галерее: мигом перескакивает через стальную цепочку с болтающейся на ней предостерегающей табличкой и целует картину. На одной из лодок стоит старая женщина и смотрит в море. Длинные тяжелые волосы пляшут вокруг ее головы под сильным ветром. Полусонный служитель в галерее встряхнулся в испуге и засвистел изо всех сил в свисток. Бегом примчался еще один служитель, вдвоем они вытащили его из очерченного цепью пространства в свои пределы. Принялись молча и сосредоточенно избивать, как будто без малейшей неприязни и раздражения. На картине осталось пятнышко слюны. Рот Бруно промахнулся мимо кричащего рта картины: удалось поцеловать только один из парапетов деревянного моста. Но и этого оказалось достаточно. Как будто искусственное дыхание: оживление души. И Бруно был спасен.
Он открыл глаза и увидел, что ноги привели его уже на середину выгнутого дугой мола. Тугим мускулистым языком море облизывает обломки деревьев, застрявшие между двумя каменными глыбами в устоях, тысячью глаз следит за Бруно из провалов отмелей.
Бруно продолжает обдумывать свою незаконченную рукопись, оставшуюся в черной сумке в гардеробе галереи. Когда его вышвырнули оттуда, зашагал по Лангассе, и проезжавшие мимо машины и трамваи обдавали его грязью. Он протягивал руку и потихоньку дотрагивался до деревянных столбов уличных фонарей, а потом воровски облизывал палец. Как будто хотел таким образом сохранить вкус парапета на картине. И всякий раз, как он проделывал это, внутри у него мучительно сжимался какой-то мускул. Он думал о своей жизни, которая, в сущности, никогда не была его жизнью. По-настоящему его. Потому что постоянно отнималась у него силой инерции и привычки. Все обеспечивают себя за счет отнятия друг у друга жизни. До войны это проделывали вежливо и осторожно, чтобы не причинять излишней боли — к чему травмировать ближнего сильнее, чем требуется? Проделывали даже с юмором, с деликатной иронией, словно в шутку, а когда разразилась война, мгновенно бросили притворяться. Он только недавно понял, что и те две книги, которые он сам написал, и вот эта третья — «Мессия», в которой он увязает и барахтается уже четыре года, не что иное, как пролеты гигантского моста чрезвычайно сложной и мудреной конструкции, некоего ограждения, которое он собственными руками воздвиг вокруг незнакомого ему существа — все еще незнакомого. Приходится признать, что большую часть своей жизни он провел как отчаянный канатоходец на не видимом глазом канате, протянутом между двумя высочайшими точками этого моста, и всегда опасался глянуть вниз, внутрь конструкции, потому что стоит глянуть, и тебя поразят ужас и отчаяние, охватит беспредельная печаль, потому что откроешь: вовсе никакой ты не канатоходец, а обыкновенный торгаш. Который просто так, мимоходом, в силу необходимости, усталости и небрежности, сделался компаньоном этих, сомкнувших объятия.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу