Но прежде чем продолжить рассказ, я должен объяснить мою собственную любовь к Китаю, которая никоим образом не похожа на тот мимолетный Китайский Бум 1940 года. Чтобы вы могли понять мои чувства, нам нужно перенестись в двадцатые годы, в мою родную деревушку под Аомори, маленькое местечко в глухой крестьянской провинции, жители которой обладали узколобостью лягушек, брошенных в темный колодец. Для меня Китай, с его громадными пространствами, с городами, битком набитыми людьми, и пятью тысячами лет цивилизации, всегда представлялся спасительным выходом из этого колодца. И я был той маленькой лягушкой, которая смогла оттуда выбраться.
Там, где я рос, на любовь к Китаю смотрели не очень-то одобрительно. Был, конечно, сэнсэй Мацумото, худой старик в линялом синем кимоно и очках в роговой оправе, с длинными седыми волосами, которые мотались вокруг его сморщенной шеи, точно обрывки паутины. Китай, который он любил, остался где-то в двенадцатом веке. Он жил в мире заплесневелых конфуцианских классиков, чью мудрость и пытался передать нам — правда, без особого успеха. Вот он появляется перед моим мысленным взором: голова почти касается страниц трактата «Лунь Юй», [4] «Беседы и суждения», или «Аналекты Конфуция», — главная книга конфуцианства, составленная учениками Конфуция из коротких записей, передающих высказывания, поступки учителя, его разговоры с учениками.
слабая улыбка играет на потрескавшихся губах, а он выписывает китайские иероглифы длинным коричневым ногтем указательного пальца правой руки, не обращая внимания на хихиканье своих учеников. Даже сейчас, когда я слышу имена Кун-цзы или Мэн-цзы, [5] Кун-цзы (Кун-фу-цзы, Конфуций, Кун Цю, Кун Чжунни; 551–479 гг. до н. э.) — китайский философ, основатель конфуцианства Мэн-цзы (372–289 гг. до н. э.) — китайский философ, представитель конфуцианской традиции.
предо мною встает образ сэнсэя Мацумото с запахом пригоревшего молока из старческого рта.
Отец мой, Сато Юкити, побывал в Китае в 1895-м, когда служил в солдатах. Но черная кошка между ним и страной его бывших врагов не пробежала. Японо-китайскую войну он вспоминал нечасто. Я даже сомневаюсь, представлял ли он, что вообще на той войне было. Лишь изредка, перебрав саке, откидывал голову да затягивал походную песню, прикладывая к губам сложенные ладони и подражая звуку трубы. А потом доставал нас воспоминаниями о том, как командир Кога спас императорский флаг, и прочими байками о чьих-нибудь героических безрассудствах. А то затягивал рассказ о погоде в Маньчжурии, где, не уставал он повторять, было холоднее, чем зимой в нашей заснеженной глухомани, — так холодно, что моча на морозе застывала сосулькой от самого члена до промерзшей земли. На этом месте мама обычно удалялась на кухню и начинала греметь посудой.
Однажды, еще мальчиком, я обнаружил среди отцовских книг лакированную шкатулку, в которой хранилось несколько ксилографий с изображением известных батальных сцен на фоне заснеженных пейзажей. Видимо, картинки эти редко вынимались на свет — цвета на них остались такими же свежими и чистыми, как в день, когда их напечатали: огненно-красные и желтые вспышки пушечных выстрелов, темно-синие зимние ночи. Лошади, от шеи до копыт накрытые красивыми попонами из утепленной шотландки, были выписаны так живо, что почти физически ощущалось, как они дрожат от холода, стоя на снегу. Я до сих пор помню названия: «Тяжелый бой капитана Асакавы», «Банзай, Япония! Победная песнь над Пхеньяном». А китайцы? Они изображались желтыми, скукоженными крысоподобными существами с косичками, узкими глазками-щелочками — и либо корчились от ужаса, либо простирались под сапогами солдат-триумфаторов. Японцы, великолепные в своих черных, как в прусской армии, мундирах, были куда выше, чем эти дохлые китайские крысы. И выглядели почти как европейцы. В то время это не казалось мне чем-то особенно странным. Но, могу сказать, и особой гордостью меня не наполняло. Я не переставал удивляться, отчего победа над такими жалкими врагами подается как величайшая доблесть.
Эти картинки были для меня первым проблеском большого мира, находившегося так далеко от нашей деревушки под Аомори. Но не они зародили во мне мечту оставить насиженное место. Теперь, оглядываясь назад, я думаю, эти мечты были вскормлены моей тягой к искусству. Я всегда представлял себя художником в душе, человеком театра. Это началось в самом раннем возрасте. Хотя у нас не было особой возможности посетить что-нибудь грандиозное, вроде представления театра кабуки. Для этого пришлось бы поехать аж в Аомори. Наша же деревня была слишком далекой даже для бродячих актеров, исполнявших более вульгарные и низкие виды драмы. Да и почти они нас своим коротким визитом — мой отец никогда не позволил бы мне даже приблизиться к подобным развлекальщикам. Все-таки он служил деревенским школьным учителем, очень гордился своей респектабельностью и считал, что приличные люди не должны смотреть на представления всякой швали.
Читать дальше