Некоторое время — противно. А потом я снова перечитывал ее письма. «Ну вот, — говорил я сам себе, — ты уже ей отомстил. Ты отказался с нею общаться. Может, она сейчас сидит и плачет. А может, уже покончила с собой. У нее получилось. Наконец. На третий раз». Вернее, на четвертый. Потому что она не только стрелялась и травилась, она еще вешалась на бумажной веревке. Когда сестра сказала ей, что она полная дура, согласно психометрическим тестам.
Я представил себе этот утлый серый шпагатик, которым перевязывали бумажные пакеты. Наверное, ее экономная мама сворачивала эти веревочки в круглые моточки и держала в старой жестянке из-под печенья вместе с пробками от бутылок и наждачной бумагой для чистки ножей. Так моя мама делала. Я представил себе, как двенадцатилетняя Ева тайком — конечно, тайком, ведь мама всегда тут, за плечом, над головой, всегда окрик, шлепок или просьба-приказ медовым голосом — как Ева тайком вытаскивает эти мотки шпагата, разматывает их, связывает и свивает в одну, достаточно длинную и прочную, как ей кажется, веревку…
И мне становилось ее жалко, настолько жалко, что хотелось прямо сейчас поехать в Мюнхен. Приехать с утра пораньше, ночным поездом, снять номер в гостинице, побриться и принять душ, вытащить из чемодана свежую рубашку, одеться, брызнуться одеколоном, почистить ботинки у чистильщика в холле, заломить мягкую шляпу. Ту новую шляпу , за которую меня возненавидел сосед, и донес на меня, и меня посадили на полгода, и потом я пришел в квартирное бюро и познакомился с ней — то есть ту самую шляпу, из-за которой я, в конечном-то итоге, познакомился с Евой. И опять прийти к ней в квартирное бюро: здравствуйте, товарищ Браун!
Прийти, и что? Да ничего. Просто улыбнуться, пожать руку. Сказать что-то ободряющее. Нет, погоди, — говорил я сам себе. А потом что? Когда она улыбнется, встанет со стула и шагнет навстречу? И вот тут у меня в мозгу что-то выключалось. Я терял способность фантазировать, представлять себе . Я совершенно не представлял себе наш разговор. Конечно, я мог ей наврать, что приехал в Мюнхен по делу, встретиться с заказчиком или на открытие архитектурной выставки. Ну и что? Все равно ясно, что я приехал к ней. О чем говорить? Тут уж надо не «о чем», тут уж надо «что-то» говорить, раз уж примчался за четыреста километров. Но мне совершенно нечего было ей сказать и совершенно не хотелось вести ее в кафе, а оттуда в гостиницу.
Кстати, с гостиницей могла быть заминка. В Германии теперь, то есть после тридцать третьего года, после тельмановских законов о безопасности — после того, дорогой Джузеппе, как «Немецкие волки» устроили пожар в Рейхстаге…
— Припоминаю, — сказал он. — Темное дело.
— Неважно, — сказал я. — Хотя конечно. Это был повод, все так считали. Раньше никто не слышал про таких «волков». Их застрелили при задержании. Какие-то никому не известные Рем и Штрассер. Ну да, ну разумеется, они пытались отстреливаться, ранили трех полицейских, в результате Рем получил пулю в шею, а Штрассер выпал из окна, пытаясь скрыться. Все газеты долбили: «Рем и Штрассер, Рем и Штрасер», и по радио «ремиштрассер, рмштрсср»… Как Пат и Паташон! Ужас. Повод, чтобы сразу резко закрутить гайки. Но я не о том, Джузеппе. Я о том, что вся эта жутко высокая политика отозвалась на жизни простых немецких бонвиванов. На любителях небольших дневных приключений: отпроситься на пару часов со службы и убежать в дешевую гостиницу. Вдруг все изменилось.
Теперь в гостинице надо было регистрироваться. Почему? «Безопасность!» Какое внушительное слово! Особенно если его произносит портье, строго вращая глазами. О, с каким удовольствием портье смотрит на твое удостоверение. С каким наслаждением вписывает твое имя и номер удостоверения в журнал.
Фото! С каким упоением он сличал твое лицо с фотографией, а иногда вежливо просил снять шляпу или откинуть волосы со лба…
Гениальность Тельмана в том и состояла. Он дал власть всякой швали. И вся эта шваль его поддержала и поддерживает.
Да. При кайзере никто не смел проверять документы у офицера или вообще у прилично одетого господина. Прилично одетый господин всюду проходил без спросу. При Гинденбурге проверить документы мог военный патруль или полиция. А при Тельмане любой гостиничный швейцар, любой дворник, любой привратник любой конторы — в Германии сразу расплодились привратники! Миллион привратников! — любой привратник мог спросить удостоверение личности у кого угодно. Законы о безопасности! А приличный господин, который раньше чувствовал себя хозяином — потому что у него был хороший костюм, дорогая сигара, деньги в бумажнике — он сам по себе стал подозрителен в государстве рабочего класса. Даже слова «приличный господин» стали насмешкой, ругательством. « Ишь ты, какой приличный господин! » Приличный господин стал заискивать перед швейцаром и метрдотелем. Джузеппе, я демократ и социалист. Я сочувствую бедным. Я сам из бедных. Но я ненавижу, когда шваль за мной следит и шваль мною командует.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу