Повиснув на трубе, долго целовались сквозь мокрые волосы.
На обратном пути молчали. Я смотрел на воду. Сразу за трубой поток сужался, ускорялся. По бетонному желобу вода стремительно скатывалась вниз и уходила через каменную амбразуру под город.
История с поцелуем продолжения не имела».
Мой Ташкент состоит из таких картинок; странных жгучих эпизодов, которые сцеплены меж собой, как вагоны длинного состава. Или комнаты в старом ташкентском доме. Где столовая без предупреждения переходит в кухню, а кухня спарена с балконом и облаком.
Рамы на балконе выставлены, в доме живет яблоня. Вечером к балкону незаметно пристраивается двор с кирпичным, лиственным хозяйством. Затем соседний, рядом. Ночью подтягивается квартал и швартуется сбоку.
Слышно, как дышит.
Или это соседская корова?
А ты все бродишь по переходам — и не можешь найти выхода.
Потому что выход не нужен.
Первый раз я отправился в Ташкент студентом, на практику в конце восьмидесятых.
Ехать почему-то решил на поезде. За Саратовом помню плоские футбольные степи. А утром уже пожелтевший, как старая фотокарточка, город Актюбинск. В Актюбинске помню перрон — и что жара азиатская. Давящая, свинцовая. И перехватывает дыхание.
Сутулясь под ее тяжестью, я хожу среди лотков. Какая-то баба торгует семечки и аральскую рыбу. Новенькая трилогия Андрея Белого лежит рядом в нагрузку. Я покупаю рыбу и семечки, чтобы взять книги. По московским меркам большая удача, я имею в виду книги.
Так мы и едем — я на верхней полке, трехтомник на столе и рыбы в газете «Казахстанская правда». А за окном тянется бесконечная плоскость в солончаках и пятнах. Чем дальше мы продвигаемся по пустыне, тем больше мне кажется, что это не полка, а люлька. В которой меня укачивает баснословное пространство, снимая слой за слоем все, что налипло.
Пока мы ехали, новое и незнакомое чувство возвращения росло во мне. И я был рад раствориться в нем. И люлька, и душный поезд с гремучими тамбурами, и бескрайнее пространство, уводящее на восток за подбородок, — постепенно все заполнилось этим безмятежным ощущением.
Все, казалось, в нем пребывает и свершается.
Внизу за столиком сменялись казахи, татары, узбеки. Вечерами, когда жара спадала, в коридоре носили кумыс в горшках, обмотанных шерстью. Мороженое, которое каким-то чудом не таяло. На третий день в районе Казалинска у меня появилось новое имя. Цыганские дети, которые забирали остатки еды, называли меня «Галип». Я не спорил, мне нравилось. У каждого, думал я тогда, должно быть второе, восточное имя.
Которое отвечало бы за вторую, восточную часть человека.
…Мои предки по отцовской линии вышли из уральских — заяицких — степей. Из предбанника Средней Азии. С пограничной ее полосы. Отсюда.
Самым выдающимся среди пращуров был прадед, краснодеревщик Фаддей из Уральска — Яика. Говорили, что, закончив гарнитур, Фаддей делал так. Выдавал жене на хозяйство и детей, это раз. Расплачивался с мастерами и подмастерьями, это два. Откладывал в банк, три.
И уходил в загул.
Где его носило месяцами? В каких краях? Через купцов доходили вести — с Нижегородской ярмарки или из Москвы. Из Ташкента. Через них он передавал гостинцы и письма, деньги. Пока наконец не возвращался собственной персоной.
И вот однажды он пропал надолго. Спустя полгода видели его в Бухаре. Или в Самарканде? И что собирался он с караваном в Китай, чтобы разузнать секрет китайской мебели, что ли.
Так, без вестей, в догадках и слезах, прошел год. А день в день, через год, Фаддей вернулся. Мосластый, лысый, загорелый. С амулетом в виде медного Шивы. С каким-то забубенным саквояжем и черной кривой палкой. Их видно на фотографии, которую сделали с него тогда же, в полицейском участке.
Он вернулся и зажил прежней жизнью — как будто ничего не случилось. Но из города с тех пор не отлучался. И не брал в рот ни капли.
Семейная легенда гласит, что все это время прадед жил у индийских монахов. И что монахи заточили его демонов в сушеную тыкву. Поэтому он и бросил пить, гулять. И зажил спокойной, домашней жизнью. Некая тыква действительно хранилась у нас дома. Размером с кулак, сухая, сморщенная. С ржавым колечком на горлышке. Внутри нее что-то пересыпалось, побрякивало. Так мне, во всяком случае, казалось в детстве. И однажды, когда родителей не было дома, я соскоблил замазку.
Но тыква оказалась пустой.
…Мне тридцать лет, я снова приезжаю в город. На Алайском ждет квартира и фрукты на хозяйском столе. Коньяк и орехи. После ночного полета сплю как убитый. Но — «Маляко! Маляко!» — это кричит под окнами молочница. И я просыпаюсь. Лежа на простынях, я думаю, что «Крик молочницы» — неплохое название для книги.
Читать дальше