Видела Татьянка — люди на них со всех сторон смотрят, и она поняла, что одна ей защита — улыбка, и отгородила испуганной улыбкой себя и Гришана от людей и почувствовала, что тем самым обоих выручает. Улыбались люди ей в ответ, шутковали незлобиво. Поднялся Гришан с колен, полез в карман, вытащил яблоко румяное, для зимы — считай, конфетка. Потер об рукав, подал ей.
— Всегда улыбайся, молодичка.
И отошел…
Отец ее побил однажды. А она улыбнулась из-под растрепанных волос, через слезы — отлегло у отца, опустил хворостину. И решила Татьянка: дана ей улыбка на удачу, и старалась меньше хмуриться.
Была еще одна причина. В детстве мать будила ее ласково: вставай, дочухна, я табе нешточко покажу… И она правда показывала дочери то припасенный леденец, и это был необыкновенный подарок; то просто горку теплых желтых блинов под цветастым рушником на углу свежевымытого, скобленного ножом стола; то подобранную за огородами веточку земляники с маленькими пурпурными ягодами и зелеными резными листиками в росинках. Или только что вынутую из печи вареную картошку с коричневыми пригарками, по краю аловатая полоска. Догадывалась, что жизнь дочери предстоит не масляная. Вот и хотела, чтобы умела она радоваться самым простым вещам — хлебу, солнцу, чистой воде, цветам. Разве можно было просыпаться без улыбки, зная, что тебя ждет чудо?
Сельчанам хорошо знакомо ее «Чудо, бабы», сказанное с осторожным дребезжащим смехом, и ее удивленное «Але?», которое звучало как «Неужели?» и означало именно это. Ими она встречала деревенские новости.
Муж был старше Татьянки. До того, как подмял ее на санях — под себя, под свою судьбину, они толком и не знались. Видела его, как же, ведала, что есть такой шалопутный, крученый-верченый, до драк и девок охочий. Иногда на вечерках он хватал ее за руки, но тут же отпускал, стоило ей взглянуть спокойно, чуть презрительно.
Старшим его признала над собой потому, что напоминал ей чем-то Гри- шана Потапова — такой же непутевый и отчаянный. Сам того не подозревая, Гришан, мамкин вздыхатель, в ней женщину разбудил своими руками — она их долго чувствовала молодыми бедрами. И когда в санях Федька, только лошади вырвались из села, проговорил «Все, ты моя» и раскидал полы ее полушубка, она только и спросила: «На один раз?» — «Навсегда, — побожился Федор. — Замуж возьму».
Сватов прислал через неделю. Отец ее и мать не противились, даже были рады — жили Метельские крепко. Когда Татьянке пришла пора рожать своего первенца, свекор самую лучшую на пять деревень повитуху позвал и даже жеребца в телегу запрячь не пожалел, чтобы привезти. Правда, невестке через три дня велел идти в поле, но тогда времена были такие, редкая роженица отдыхала дольше.
Вот говорю: отгорело в ней бабье. А не значит это, что забыла она Федора. Откуда нам знать все до конца про чужую жизнь? В одно лето, когда было много гроз, у нее спросили, почему она не прячется от дождя и молний и чего ради сидит каждый божий день на скамеечке, кого выглядывает? Что она ответила?
— От так. Чалавека свайго жду.
Человеком на Слутчине мужа называют, хозяина.
И, уткнувшись спиною-дугой в забор, пропела-проговорила срывающимся старушечьим голоском: «Не плачь, не плачь, моя миленькая, я домой вернуся. Я домой вернуся, на табе жанюся».
Кто возьмется утверждать, что она — шутила?
Однажды бригадир, подвижный молодой толстячок из примаков, не поверил:
— А зачем он тебе теперь, бабка? Чтоб голову больную дурил?
— За детей я ему должна отчитаться. А як жа?
Но если в самом деле и теперь, через полстолетия, ждала она своего Федора, то не так проста была эта улыбчивая старушка, напоминающая деревенского Емелюшку.
Муж жалел ее. То шаль с базара привезет, то ночью у колыски подменит. А однажды, уже перед тем, как за ним пришли, у Федоса-бортника улей купил. Только потому, что ей захотелось меду. Откуда денег взял, неведомо, и как бортника уговорил — тоже. Тот был человеком с «мухами» в носу, жил на отшибе, с селом особенно не знался, хозяйство вел по-своему. Печь бревном топил, по-черному. Через окно задвигал бревно в зев печи, когда оно подгорало — подпихивал глубже. И чаду было там, и тепло не держалось, но таков был принцип. А еще один принцип не позволял бортнику продавать ульи. От этого, говорил он, на пасеке пчелы дохнут. Но Федьке — продал.
Когда мужа увели солдаты, через неделю Федос улей забрал назад, чтобы рой не пропал без догляду. Денег за него дал и меду. А назавтра разбудил ее на рассвете и спросил через окно, с оглядкой: откуда в улье бумаги Изи-кравца — купчая на десятину земли, разрешение властей на кравецкий промысел. Тех бумаг она не видела, так и сказала бортнику, и сама потом и верила, и не верила его словам. Не допускала она мысли, что Федька такое смог, не замечала за ним жестокости.
Читать дальше