К счастью, портфель у меня был с собой. Этот потертый, облезлый редакторский портфель я тогда таскал с собой всегда и всюду, как врач всегда и всюду носит саквояж с медицинскими инструментами.
Прежде чем уйти, я еще раз перечитал прощальное письмо Б.: «Не сердитесь! Спокойной ночи!»
Самое краткое прощальное письмо в мировой литературе; в своем роде тоже шедевр, подумал я.
Не знаю почему, но только сейчас мне в голову пришла мысль: я ведь даже не взглянул на тело, точнее, на лицо моего покойного друга. Надо было взглянуть? Не знаю. Тогда я просто не подумал об этом.
Хорошо помню то давящее, тяжелое ощущение в груди, которое заставило меня внезапно проснуться в ту ночь. Уж не инфаркт ли? — подумал я, криво усмехнувшись про себя. Нет, это явно был не инфаркт. Просто я вдруг почувствовал себя бесконечно глупым и опустошенным, словно меня, как ребенка, обвели вокруг пальца и оставили с носом. Кто-то нагло лгал мне, и — как ни странно — этим кем-то прежде всего был я сам. И я задал себе несколько вопросов, которые должен был бы задать гораздо раньше, может быть, еще там, в квартире Б., возле его тела. Например: задумывался ли я когда-нибудь о мотивах Б., о подлинной причине или причинах его страшного решения? Мне снова вспомнилось то давнее душное эспрессо, где мы с ним беседовали о самоубийстве. Почему я принял самоубийство Б. так легко, даже легкомысленно? Причина тут, должно быть, литература; что же еще? Литература, которая настолько основательно оттеснила жизнь, что ее, жизни, естественная логика уже не затрагивает мой образ мысли. Ведь человеку несвойственно так запросто отбрасывать свою жизнь. Я ощутил дуновение некоей тайны; на заднем плане событий брезжило нечто смутное, туманное, чего я не заметил в то время, когда сам был причастен к событиям. Правда, я видел перед собой покойника, и это в каком-то смысле парализовало меня. В таком состоянии все казалось возможным, даже прощальное письмо, которое сунули мне под нос. А сейчас, лежа навзничь на постели в темной комнате, я со стыдом думал о том, что принял и даже назвал про себя шедевром нацарапанную на клочке бумаги несусветную глупость, которая не только Б., но и любого взрослого человека недостойна. Зачем со мной это сделали, безуспешно ломал я голову. Разве такое возможно: Б. приглашает к себе на завтрак с шампанским Шару, свою любовницу — и оставляет ей это прощальное письмо? Нет, не может быть, совершенно ясно, не может… Мне вдруг подумалось, что могли ведь существовать два прощальных письма: одно настоящее, второе — то, которое было предназначено мне. Но какое это имеет отношение к исчезнувшему роману (я, абсолютно самоуверенно, уже только так и думал: «исчезнувший роман»), тайну которого, чувствовал я, нужно искать здесь же.
Ответа ни на один из вопросов я не находил. Я стал, как принято говорить, готовить к печати находившийся у меня материал, а Шаре сказал, что она должна помочь мне редактировать творческое наследие Б. Так начались наши тайные встречи, долгие беседы и прогулки, во время которых я давал Шаре возможность целиком отдаваться своему горю. Иногда она выглядела совсем потерянной и беспомощной, и я со страхом думал: захоти я этого достаточно сильно, я мог бы продолжить с ней то и там, что и где она не завершила с Б. Мысль эта наполняла меня стыдом и паникой, ибо заставляла вспомнить прошлое, о котором не то чтобы говорить — знать не следовало бы.
Именно невозможность делала их связь такой прекрасной, сказала однажды Шара.
— Это было так удивительно, так нереально, — рассказывала она, — будто во сне. Никакие жизненные проблемы нас не тяготили. Мы встречались, бродили по улицам, как два подростка. Делились друг с другом своими «потусторонними тайнами», — рассказывала Шара. Они говорили обо всем: об отчаянии, о книгах, о музыке. Иногда — о Юдит. Шара убеждена была, что Б. все еще любит Юдит. Я, например, никогда не пытался выяснить, как относились друг к другу Б. и Юдит; напротив, всячески избегал этой темы. Даже, если уж честно, скажу: старательно избегал любых тем, которые могли бы привести к Юдит. Шару вообще-то призрак Юдит не слишком тревожил, она просто принимала ее к сведению, как принимала к сведению, по ее собственным словам, неожиданную связь. Кюрти в это время как раз погрузился в конфликт со всем миром, заметила между прочим она. Я спросил ее, в чем это выражалось. Прежде всего — в нескончаемых словоизвержениях, сказала Шара. Утром он с этим вставал, вечером с этим ложился. Речи его представляли собой непроглядное морализаторство: Кюрти вновь и вновь с жаром объяснял, почему то, что обстоит не так, должно обстоять так-то и так-то, и почему не так обстоит то, что должно обстоять так-то и так-то. Речи его были невыносимо однообразны и нетерпимы — и чаще всего заканчивались пугающими, гротескными вспышками ярости. Но если Шара пыталась его прервать, чтобы предотвратить вспышку, он впадал в ярость уже по этому поводу. Грустная эта история надолго лишила меня равновесия: ведь это была история моего бывшего друга; а еще она ясно показывала, к чему приводит жизнь, когда она питается беспочвенными надеждами. Кюрти верил в политику, политика же обманула его, как обманывает всех и всегда.
Читать дальше