Директор продолжал речь, сказав, что, к сожалению, необходимо отметить отдельные недостатки в работе, а именно — недостойное поведение младшего научного сотрудника Лыкова, не проявившего творческой инициативы при работе над первым образцом. Руководством принято решение понизить Лыкова в должности сроком на три месяца с соответствующим уменьшением зарплаты.
— Правильно! — крикнули из зала. После чего, поговорив еще немного об ответственности, ложащейся сегодня на весь институт в целом и на каждого в отдельности, директор сошел с трибуны.
В зале зашевелились, в президиуме — тоже. Создалось впечатление, что сейчас распустят, вон и Пузырев, что-то шепнув директору, сделал шаг к трибуне, — очевидно затем, чтобы объявить собрание закрытым. И в это мгновение Максим поднялся и пошел вдоль рядов к сцене. Еще мгновение назад он представления не имел, что пойдет. Он и сейчас не думал ни о чем конкретно, просто шел, глядя прямо перед собой. Мимо любопытных взглядов, повернутых голов, мимо трех встрепенувшихся Пузыревых в первом ряду он шел вперед, стараясь не касаться взглядом четвертого. Первым сориентировался, надо отдать ему должное, Евдоким Никитич, и, когда Максим был уже в двух шагах от сцены, нарушив протокол, возгласил:
— От имени коллектива всей нашей лаборатории слово предоставляется Максиму Ильичу Лихтенштейн, ответственному исполнителю по проблеме «Червец». Максим Ильич! Проинформируйте товарищей, чем мы намерены ответить на решения, принятые руководством института.
А Максим был уже на сцене, рядом с трибуной. Он все еще не представлял себе, какими словами скажет то, что должен сказать. Да и не имели они сейчас значения, слова. Поэтому, шагнув к краю сцены, он заговорил, чувствуя непривычный покой в душе, и это чувство покоя становилось все более плотным и надежным с каждой произносимой фразой.
— Мне было стыдно, — сказал Максим, — слушать все, что тут сегодня говорилось. Стыдно. Ведь это же я заварил кашу с так называемой проблемой «Червец»! Всю эту бессовестную липу… ни у кого, я думаю, с самого начала не было сомнений, что это чистейшая липа? Бессовестный, повторяю, способ прикрыть нашу научную… импотенцию.
В зале стало так невероятно тихо, что было слышно, как шуршат по бумаге шариковые ручки троих Пузыревых, выполняющих свой неоплатный долг в первом ряду. И тут в гулкой пустой тишине сухо, как пистолетные выстрелы, прозвучали три негромких хлопка профессора Лукницкого.
Гул поднялся над рядами, точно пыль — над дорогой, по которой прошел трактор. Замер с полуоткрытым ртом директор, краска сползала с румяного лица Евдокима Никитича, сперва побелела лысина, лоб, потом нос — казалось, кто-то открыл кран, приделанный к одной из щиколоток профессора, и теперь кровь медленно покидает его тело. Вот побелел уже подбородок, шея… Максим торопился — сейчас, сию секунду его прервут, но Василий Петрович, недвижимо стоящий возле трибуны, всего-навсего выдернул из кармана блокнот и взялся наконец за ручку, те же Пузыревы, что сидели в первом ряду, — наоборот, — бросили писать, разделились, и вот уже один из них завис в левом верхнем углу зала, притиснув к глазам полевой бинокль, другой с автоматом Калашникова наперевес неведомо как очутился у окна лицом к залу, четвертый же занял позицию у двери, прислонившись к ней спиной.
Синих праздничных костюмов как не бывало; тот, что сторожил окно, оказался облаченным в военную форму начала сороковых годов — с петлицами, остальные трое — в повседневные серые костюмы.
— Больше всего мне стыдно, — говорил Максим, — что я… что все мы так спокойно, будто должное, опять слушаем вранье. По уши во вранье…
Висящий Василий Петрович перевел свой бинокль с Лукницкого на директора. Тот вздрогнул, волнообразно дернулся всем телом, будто через него пропустили ток, и хрипло закричал:
— Лишаю слова!
Шум взвился над рядами, заполнив зал до самого потолка. На секунду Максиму даже показалось, что стало темно. И сквозь эту темноту, сквозь какие-то выкрики и звон стакана, которым директор в отчаянии ударял о графин с водой, он успел еще сказать, что считает Лыкова невиноватым; но его почти никто не слышал — шум сгустился в плотную, звуконепроницаемую массу. Максим спустился со сцены, прошел к своему месту и сел, чувствуя физическую усталость и полное ко всему безразличие.
Пока директор яростно совещался с Василием Петровичем, на трибуне вдруг очутился Лыков. Зал тотчас стих, а Лыков, то и дело вытирая лоб, потным голосом, срываясь, сказал, что категорически отказывается от заступничества Лихтенштейна. Поскольку полностью и целиком сознает свою вину и готов нести любое наказание! И только в таком больном воображении, каким обладает Лихтенштейн, — а это он доказал своим истерическим выступлением! — может родиться подозрение, будто он, Лыков, способен спрятаться за чью-либо спину, тем более за спину человека, проявившего неуважение ко всему коллективу. Остренький носик Лыкова покраснел, глаза с белесыми ресницами преданно мигали в сторону директора, Пузырева и смертельно бледного Евдокима Никитича, с поверженным видом восседавшего за столом президиума.
Читать дальше