Трудно сказать, что, в конце концов, произвело на меня решающее успокоительное действие: школьные ли будни, не оставлявшие, в общем, сил для ночных бдений (а заодно и вводившие жизнь в привычные рамки, не столь уж траурные), или попросту время, которое уже давно норовило бежать все быстрей и быстрей, приобретая отчасти опасный разбег на поворотах, — но только я и впрямь успокоился. Не бушевал по ночам. Не жал (непристойным образом) подушку. И, главное, грезил днем все реже и реже. Впрочем, об этом — о снах наяву — еще нужно кое-что сказать: уже пора это сделать, пусть даже в интересах правды.
Собственно, в уме я решил свою задачу (хотя, верно, многие найдут, что не лучшим образом). А именно: я решил, что, прежде всего, до Киева все было правильно; что при всех благотворных изгибах форм (Пракситель, Фидий etc.) и линий (Бердслей, Маргин и , или тот же бездарный Фуке, или даже невинный Веласкес) чисто механический половой акт, простое соитие недоступно мне. Так, скажем, гимнастика по утрам жизнерадостного семьянина или, к примеру, его же ежевечерний взбрык, который он зовет про себя и вслух словом «брак», — могут быть лишь смутной мечтой для какой-нибудь ночной бабочки, завсегдатая злачных мест. Я не отрицал — упаси Боже! — ничьей чистоты помыслов, связанных с этими вещами. Я представлял орган и венец. Я только считал, что как раз в моем случае смешение плоти (термин аскетов) несет в себе некий особый, возможно, далее профетический смысл, далекий, впрочем, от аскезы, но который, однако, нельзя так просто сбрасывать со счетов, и что мое воздержание — такое долгое и упорное — знак его. В семнадцать лет, я думаю, это простительный максимализм. К тому же я с ним не слишком носился; я просто махнул рукой на Байроса из альбомов любимой моей тети Лизы:
«Затем, что был герой раздет,
Попал рисунок под запрет»,
как писал Бердслей своему другу, тоже порнографу, — и занялся английским языком и словесностью. Приведенный стих, кстати (или некстати), — один из первых шагов на этой стезе. Спустя год я поступил в университет.
С благодарностью, как и дом тети Лизы, вспоминаю я эти годы, утро у кафедры, жидкий университетский чай возле прилавка буфета с толстовским названием «Три корочки хлеба», эти самые корочки в железном контейнере, корешки МБА и ту свою новую, особую чистоту, которая тоже ведь может быть мечтой — vice versa — у какого-нибудь метящего в святые юноши после приступа неудержимого самообладания… Со мной, таким образом, все было в порядке. И однако — я, конечно, удержался от официальной регистрации этого факта где-нибудь в медицинском листе — даром для меня прошло далеко не все. Это касалось в первую очередь помянутых мной выше снов. «Не все в них было сном» — откуда-то всплывшая цитата…
Я не вполне уверен — я опять не вполне уверен, — но, кажется, это началось именно после смерти отца. «Портрет» Гоголя лишь повторил, усилив, романтическую традицию, однако я своими глазами видел иногда, проснувшись утром, что, так сказать, брызги моего сна, словно лужица от чашки кофе, оставались на миг наяву — и уже стремительно подсыхают. Бывало по-разному. То все еще шевелилась занавеска на двери (визит усопших); то рядом со мной постель была теплой и смятой (я обнимал во сне Тоню); то снова зеркало шалило со мной: мое отражение застревало в зеленой мгле, и, если быстро скосить глаза, можно было увидеть весьма странные вещи; то, наконец, в пору моих бесцельных блужданий по разгромленной трауром квартире зеленый сумрак выползал из углов, и я видел — опять-таки краем глаз, — как в нем корчились разные отцовские вещи.
Было бы ложью сказать, что я был равнодушен к этому. Холодный озноб, похожий на тот, что предвещает горячку, окатывал всякий раз меня — и вот теперь, уже студентом, я всерьез боялся любых простуд, не потому, что они вредят здоровью (глупая тавтология), но потому, что уже первый микроб опрокидывал меня в зеленый мир, или, по крайней мере, был способен туда меня отправить.
Тоня как-то была причастна к этому — я не сомневался; но как? Два или три раза я летал в Киев, хотя не искал ее, даже вовсе не делал попыток ее найти или увидеть. Днем я опять — и еще больше, чем прежде, — забывал ее. Она была безразлична мне, я несчетное число раз твердил себе это. И кроме того, говоря всю правду, я недолго оставался на высоте своих юных гордых принципов в отношении собственной чистоты. Разобравшись с метафизикой, я как-то сам собой перестал видеть в них смысл и потому легко преступал их. К концу университета все, что осталось от них, — привычка не продолжать случайные связи дальше тех границ, за которыми они могли быть опасны, то есть в самом деле как-нибудь связать меня. Но в них не было ничего такого, к чему я привык во сне. Или перед сном — чтобы быть точным. И вот эти-то ночные прелюдии во всем их бесстыдстве и разгуле, верно, и были, как думаю, главным звеном в цепи, конец которой терялся в зеленом мире, не желавшем отнюдь отпускать меня. Это была моя Тень — в значении Шамиссо или Юнга. И потому мне лишь стоило промочить ноги, чтобы она дала о себе знать.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу