Очень быстро болезнь тех, кого не любят, наложила свой тусклый отпечаток на лицо моей любовницы, приглушив его яркую красоту, сделав угрюмым и невыразительным. Как только очарование ее уменьшалось, я тут же говорил ей об этом. Она бросалась к зеркалу и, считая себя некрасивой, в конце концов действительно стала дурнеть. Такова сила злобы: она кроит и уродует. Но какого же это требует таланта! Люди не подозревают, насколько тяжело быть мерзавцем; зло — это аскеза, как и святость, для начала нужно одолеть предрассудки общества, всегда склонного к жалости, истреблять без отдыха бледный народец добрых чувств, наконец, иметь острое чувство театра, психологическое знание души, что дано не каждому.
В довершение всех бед моя несчастная любовница оплошала, выдавая сильнейшие соматические реакции на переживания и расплачиваясь собственным телом за мои выходки. При малейшей неприятности у нее тут же появлялись прыщи и большие красные пятна, не исчезавшие в течение многих часов, которые она проводила в темной комнате. К примеру, мы ужинаем у друзей, людей моего пошиба, молодых зажиточных буржуа, ядовитых и, естественно, «левых». В начале трапезы я украдкой делаю язвительные замечания о ее безвкусной манере одеваться, о блестящем носе, жирной коже, красных глазах. Общество думает, будто я нашептываю ей на ушко нежности, и восторгается силой моих чувств. Ребекка хочет уйти из-за стола, чтобы выплакаться, а затем держится по отношению ко мне крайне враждебно. Тут каждый видит меня невинной жертвой, а спутницу мою — мстительной и гневливой фурией. И я знаю, что за этим последует: раздражение вершит свое черное дело с лицом Ребекки. На щеке у нее зреет крупный фурункул.
— Дорогая, у тебя прыщ на лице, — громко восклицаю я.
Ребекка бледнеет, проводит дрожащим пальцем по больному месту, обзывает меня «олухом» или «уродом». Беря публику в свидетели, я фыркаю:
— Не моя вина, что ты прыщавая, все знают, что юношеские угри высыпают независимо от возраста.
Сидящие за столом хихикают, особенно женщины, все как одна конечно же феминистки, которых очень радует унижение соперницы, вдобавок не принадлежащей к их кругу. Если бы вы видели лицо Ребекки в этот момент — мертвенно-бледное, как у мумии. За несколько секунд ее вызывающая красота разбилась вдребезги, как груда тарелок. Разговор возобновляется, но она отмалчивается, дуется в своем углу, неловко прикрывает щеку рукой, а зараза тем временем расползается, атакуя с другой стороны, карабкаясь к вискам, накладывая свои тонкие клейма на рот и шею. Ребекка так паниковала каждый раз, когда мы ужинали в компании, что аллергия проявлялась, даже если я мило вел себя, — иными словами, мне уже не было нужды вмешиваться, чтобы повлиять на нее.
Кроме того, моя очаровательная сожительница страшно комплексовала в присутствии этих высших представителей человеческой расы, к которым я таскал ее и чей изысканный клекот действовал на нее завораживающе. Мы прозвали ее «Немой», потому что она не смела вступать в наши беседы и сидела, безмолвная и напряженная, на своем стуле. Мы всегда помешали ее на краю стола, ближе к кухне, в стороне от всех, поскольку ей нечего было сказать. И неизменно находилась добрая душа, ставившая ей в упрек робость, отчего она еще глубже погружалась в молчание. Ибо Ребекка могла, конечно, породить во мне безумную ревность, могла раздавить меня своими весенними двадцатью годами, но ей всегда недоставало этой старой доброй буржуазной культуры, этого мечтательного детства в больших, слегка обветшавших особняках. Ее единственным загородным поместьем был двор многоквартирного муниципального дома, единственным детским воспоминанием — кускус в пятницу вечером, единственным наставником — телевизор. Она терялась, бедняжка: силилась быть на высоте, но новизна ее познаний шибала в нос, это были сведения шаткие, поспешно усвоенные. Тщетно подражала она великосветским манерам — ей никогда не суждено было обрести непринужденность буржуазных деток, которым с младенчества внушают, что они имеют право на существование. И даже на еврейскую солидарность она не могла рассчитывать: мои друзья-ашкенази презирали ее за принадлежность к сефардам и пролетариату, ибо богатство и воспитание значили для них куда больше, чем национальные связи.
Итак, мне вполне удалось это чудо — сделать Ребекку уродливой, преждевременно ее состарить.
— Какая ты отвратная, как мог я вообще тебя заметить, мне стыдно с тобой показываться, ты уродливая и прыщавая, потому что ты от природы тупая.
Читать дальше