Общежитие наше уже погрузилось в сон и тишину, окна были темны, и только над нами светилось одно окошко, все загравированное серебряными узорами мороза; оттуда свободно, словно не было никаких преград, лились звуки флейты, на которой упражнялась Марина, внучка Трифоныча. Ее родители якобы уехали куда-то на Север, на заработки, девочку оставили на попечение старика, но что-то они никак не спешили назад, и она уже заканчивала музыкальное училище, а Трифоныч, единственный из старых жителей нашего барака, все чаще полеживал в больнице, и Марина постепенно сдружилась с нашими студентиками, вместе с нами веселилась и голодала — бывало и такое.
Раньше здание общежития было обыкновенным барачным жильем тихого московского предместья, но постепенно все были переселены в новые квартиры, и только старик упрямо не выезжал из своей каморки, тягаясь с властями из-за какой-то особо выгодной для него жилплощади. Но я думаю, что Трифонычу попросту не хотелось уезжать от нас, ведь вся жизнь его перевернулась с тех пор, как дом стал общежитием художников-студентов. От них он заразился страстью к рисованию, они втянули его в работу натурщика, которая пришлась весьма по душе общительному старичку. Он стал считать, что скоро достигнет неслыханных высот в рисовании, слава упадет ему в руки, как золотое яблочко, придет великое богатство, — в ожидании этого Трифоныч вообще думать забыл о хлопотах насчет нового жилья и никуда не собирался переезжать. Марина, его смирная внучка, ни в чем не перечила ему, потому что и сама была существом беспечным и довольно вялым.
Мне вспомнилось, что в ту морозную ночь Митя стоял под ее окном и, очевидно, слушал игру на флейте; он был тих и спокоен, как всегда, ничто не показывало, что парень влюблен, да мне было и не до подобных тонких наблюдений, я еле жив был от усталости, целый день длилось мое путешествие с мешком картошки, что я пер из деревни. В голодные дни, которые наступали у нас спустя примерно неделю после стипендии, ничего не могло быть прекраснее рассыпчатой деревенской картошки, выращенной на живом навозе, а не на химии, и с тех пор, как однажды я приволок мешок этого вкусного продукта в общежитие, студенческая братва время от времени отправляла меня в командировку на мою родину, в складчину оплачивая мои дорожные расходы.
В этой академии едоков деревенской картошки Митя был неизменным и действительным членом, его усердие мне было известно, и поэтому, увидев сдержанность, проявленную им при встрече, я был немного удивлен и даже слегка обижен: хоть помог бы, черт, занести на второй этаж мешок, который я провез и протащил на горбу почти триста километров… Но вот теперь, плача над его могилой, я способен был понять, что волновало Митино сердце в ту холодную ночь, и на веки вечные прощаю другу невольную мимолетную обиду, которую нанес он мне, пока был жив. Еще припоминается мне в эту минуту, когда поглаживаю рукою колючую травку — первое весеннее украшение Митиной могилы, как он год назад, примерно в это же время, сидел в комнате с отставшими обоями, в каморке Трифоныча, и старательно рисовал Марину, позировавшую с флейтой в руках. Я шел мимо и в приоткрытую дверь — а дверь этой комнатки плохо закрывалась и, если не была заперта, всегда оказывалась приотворенной — увидел усердно склоненную голову Акутина и услышал томные, ленивые рулады флейты, на которой не играли, а нехотя упражнялись. Зная о необычной стеснительности Мити и его сдержанности по отношению к девушкам, я был весьма заинтригован и сунулся в приоткрытую дверь. Бывают какие-то мгновенные впечатления, которые сразу, без всяких ходов и переходов открывают тебе всю подноготную того, что перед тобою происходит. Мне за ту секунду, которую я позволил себе потратить на многозначительный взгляд и подмигиванье, адресованные приятелю, стало ясно следующее. (Это я теперь могу все разложить по полочкам, а тогда я засмеялся и пошел себе дальше своей дорогой.)
Было видно, что Митя едва жив от счастья, оказавшись наедине с этой бледной девчонкой, и вполне по-домашнему вытирает пот на лбу рукавом рубахи, пьет из кружки чай и делает скоропалительные наброски в альбомчике. Было также видно, что скромной девочке, сидящей с флейтою, этот сеанс рисования вовсе не представляется большим счастьем. Отставшие обои дышали, нависая громадным брюхом над русой головкой флейтистки, вздохи ее инструмента, ей-богу, казались явственными вздохами давно заскучавшей натурщицы, и когда обрывалась музыка, слышны были шорохи и поскребывания за обоями, что-то там осыпалось, шурша по сухой бумаге, и эти неуютные звуки почему-то привлекли мое внимание и запомнились мне. На что-то неустроенное и совершенно несбыточное намекала эта мертвая музыка обоев и скучающие звуки флейты! И совершенно явственно было видно, что напрасно Митя старается рисовать лихо и отчаянно, как на неких ответственных испытаниях, — девочке, сотни раз уже позировавшей студентам все с той же флейтою, уже давно надоели все рисовальщики мира, вместе взятые, и ока едва сдерживалась, чтобы не зевнуть над своим поднесенным к подбородку духовым инструментом. Словом, видно было, что плохо Митино дело, ничего у него не выйдет, потому что девчонка, видимо, лишь от природной вялости и кротости не решается вытурить его вон.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу