Дорогой, здесь на ужин свиное сердце с чесноком и дикими травами. Свиное, потому что мое ты уже сожрал. И единственное, чем ты можешь за него расплатиться, — это аква-тофана.
* * *
Какое белое мутное небо, мне кажется, такое небо будет в аду; думаю, я смогу проверить, я совершенно точно туда попаду. Однажды меня увезет туда вот точно такая же промерзшая электричка с выбитыми глазами, а может быть, эта же самая, на которой написано «Подсолнечная». В лесопосадках бродячие люди жгут костры, греют руки, жарят ломтики кислого хлеба, не обращая внимания на белое мутное небо. Мне кажется, то же самое ждет меня в нижних мирах, не могу сказать, если честно, чтобы это внушало мне страх. А там, за большим оврагом, набитым до самого верха мокрыми черными ивами, жмутся друг к другу домики, я нахожу их красивыми. Особенно тот, что желтый, с ржавой железной крышей, в два этажа, заплаканный, он очень бы мне подошел. Я бы сидела в комнатке на втором этаже, кутаясь в серую шаль, и смотрела, как за окном провода убегают вдаль, к одной невидимой точке, где сходятся все пути. А в комнатке чисто и бедно, и на часах всегда, например, половина двенадцатого, и никуда не нужно идти. На подоконнике мертвая муха, и в жестяной баночке козьими рожками вьется алоэ. По радио, нет, не музыка, даже не новости, а что-то такое. Мне кажется, именно так должен выглядеть ад, никакой тебе серы и сковородок с огнем. Мне кажется, он уже здесь. Кажется, я уже в нем.
* * *
И вот она сидит передо мной, та самая, которая любила, но не вышла замуж, которая любила и похоронила, а потом искала и не нашла, а потом нашла, но не то. Ее глаза — это пьяная вишня, и мы пьем так давно, что все истории уже рассказаны по пять раз, а шутки пошучены по десять. Она может и хочет лечь в постель с любым, кто покажется ей красивым, или смешным, или похожим на Мишу, и ей не сидится на месте. Я смотрю на нее и думаю о своих друзьях, подругах и добрых знакомых, о пьянстве и распутстве, беспробудных и эпизодических, но настойчивых, как дежурные нищие в электричке. Пьянство и распутство, порознь и в одном флаконе, от одиночества, от невозможности, от усталости, от бесконечности этого поиска, от холода, от тактильного голода, от неузнавания во всех его видах. Я захожу в сеть и вижу там то же самое: одиночество, врожденное и приобретенное, безысходное и все еще ожидающее чего-то; я вижу фотографии красивых женщин, молодых и уже не очень, красивых как день, как ночь, как огонь, как кошки; они зовут, они плачут, они смеются над собой и над своим одиночеством, они жмут на рефреш, они пьют, чокаясь с монитором, и ложатся в стылые постели, и кутаются в малярийные простыни. Они не хотят принцев, ни боссов, ни атлетов, ни секс-машины, ни дойных спонсоров, ни аленделонов, они хотят только живого теплого человека, руку под голову, смеяться утром, ждать до вечера, как там у Беккета — все, чего я хотела, — пятьдесят лет любви дважды вдень, неужели это так много?! И у них ничего этого нет, и у мужчин, как ни странно, тоже нет того, чего уж они там хотят, и те и другие постоянно ищут друг друга, но это же так трудно, так долго, почти вечно, почти невозможно, и нет сил, и одиночество промораживает до состояния мясного брикета, и уже ни петь, ни свистеть, и меня разрывает, лично меня, нет, не от одиночества, — от созерцания всего этого, а ведь я даже не в силах определиться с ответом на один простой вопрос: справедливо это или нет? Я никому, я себе его задаю, не надо подсказывать.
С девятнадцатого по двадцать девятое, кроме шуток, организм совершенно обезумел от алкоголя, у меня уже лампочка во лбу мигать начинает и, как это не ново, беспокоит сердце. Я радостно прислушиваюсь в предвкушении сердечного приступа, но знаю, что это не он, а пошлейшая тахикардия, не лежать мне сегодня красивым, опухшим и мертвым лицом на столе в луже липкого пива и семечек. Прислушиваться к сердцу — все равно что прислушиваться к двери и знать заранее, что вот эти шаги — не его. Зато сегодня я наконец-то не думаю о своей странной, страшной и, наверное, счастливой жизни, кому-то интересной, ненапрасной пожалуй; я думаю только о том, что люди — другие, не я, — делают от одиночества с собой и друг с другом. Я маловерна и туповата, мне не подвести теоретической базы под этот Армагеддон, и, знаете, мне не кажется, будто я преувеличиваю. И я не смогу никак это поправить, я в собственном доме-то с трудом, а ведь полуживой и чуть теплый человек у меня уже есть, и мне нужно для него так много всего сделать, нужно успеть, мне нельзя мечтать об остановке сердца, о том, как люди скажут — ну вот наконец-то ее доконали зримые несовершенства этого мира, а другие люди скажут, что я умерла за красоту, а третьи скажут, что пить надо меньше, а четвертые, что меньше она не могла, не могла без анестезии. Да-да, смейтесь, я так мечтаю, отчего не помечтать, когда не скажет никто ничего; только, если кому-то будет жалко, он заплачет — оттого, что его одиночество стало еще больше, еще горше и нести его стало еще тяжелей.
Читать дальше