Шутка показалась ему удачной.
Райсса не могла уловить ход мыслей Стенхэма, но все же была глубоко потрясена.
— Нет никого в мире выше Аллаха, — ответила она сурово, подумав, что Бог обязательно должен наказать этого невежу-назарея за такие дерзкие слова.
— Так вы собираетесь резать свою овцу или нет? — настойчиво повторил Стенхэм.
Райсса медленно покачала головой из стороны в сторону, не сводя глаз со Стенхэма.
— Mamelouah, — ответила она. — Это запрещено.
— Никто не может этого запретить! — воскликнул Стенхэм, вконец потеряв терпение. — Наоборот, запрещено не делать этого! Аллах требует этой жертвы. Был ли хоть один год, когда вы не делали этого?
— В прошлом году, — ответила Райсса, продолжая качать головой, — праздника не было.
— Конечно, был! Разве в прошлом году Абдельмджид не зарезал овцу?
— Не он — его отец. Мы поженились уже позже, накануне Мулуда.
— Но он все-таки зарезал овцу.
— Ах, да. Но зря, потому что султана арестовали в тот же самый день.
— Ага, — задумчиво произнес Стенхэм. — Теперь я понимаю. Конечно, французы использовали этот самый святой день в году, чтобы похитить султана, и жертвоприношение совершал уже подставной султан. Таким образом, жертва в счет не шла. — Стенхэм помолчал, потом быстро спросил: — Почему же вы не можете принести вашу овцу в жертву настоящему султану?
— Истиклал не хочет праздника, — терпеливо пояснила Райсса. — Грех праздновать, когда весь народ страдает.
— Ты хочешь сказать, люди могут забыть о своей беде, если устроить праздник, а Истиклал этого не хочет? Ему нужно, чтобы они постоянно помнили о том, что несчастны. Так?
— Да, — ответила Райсса слегка неуверенно.
— Но разве ты не понимаешь?! — крикнул Стенхэм, повышая голос против воли, так как сознавал, что она все равно ничего никогда не поймет. — Разве ты не понимаешь, что они хотят отнять у вас вашу религию, чтобы захватить всю власть? Они хотят навсегда закрыть мечети, а всех мусульман превратить в рабов. В рабов!
— Моя мать была рабыней в доме паши, — сообщила Райсса. — Каждый день к обеду у нее была курица, и еще у нее было четыре браслета из чистого золота и шелковый халат.
Как делают почти все, понимая, что карта их бита, Стенхэм решил прибегнуть к сарказму.
— И, я думаю, ей очень нравилось быть рабыней, — сказал он.
— Так было предначертано, — пожала плечами Райсса.
— Да, разумеется, — сказал Стенхэм, сам не понимая, почему снова впал в ту же ошибку и ввязался в спор с одним из этих людей, прекрасно зная, что контролировать ход спора совершенно невозможно; алогичность подобных разговоров всегда порождала в нем гнетущее чувство собственной несостоятельности. В конце концов, подумал он, будь они существами рациональными, эта страна не представляла бы никакого интереса; очарование ее было напрямую связано с умственной неразвитостью обитателей. Однако вряд ли можно было упрекнуть их в сознательной и воинствующей отсталости. Как только им в руки попадал хотя бы малейший клочок пышной европейской культуры, они цеплялись за него с нелепой страстностью, однако могли усвоить его, лишь поскольку он был оторван от целого, а потому лишен всякого смысла. Но после стольких веков изоляции, их культура, словно замороженная, теперь, оттаяв, должна была стремительно разложиться. «Так было предначертано», — сказала ему Райсса, и Стенхэм вынужден был согласиться с ней; такова была конечная и всеобъемлющая истина о мире, единая для всего Марокко. Поэтому любой спор оказывался всего лишь столкновением характеров.
«Mektoub». Райсса по-прежнему стояла на месте, испытующе глядя на Стенхэма. Он не мог понять, чего она еще дожидается, и, поскольку сказать ему было нечего, он улыбнулся ей, открыл дверь и спустился вниз. Она никогда не закончит уборку, останься он в комнате.
Какое-то время он просидел в темном углу вестибюля, просматривая старые номера журналов, посвященных коммерческой стороне жизни французских колоний и иллюстрированных невыносимо скучными фотографиями фабрик, складов, строящихся мостов и плотин, домостроительных проектов и местных рабочих. Все это напомнило ему старые советские издания, которые он в свое время прилежно изучал. В конце концов, подумал он, коммунизм был всего лишь более опасной формой заболевания, распространившегося по всему миру. Мир неделим и однороден; то, что произошло в одном месте, произойдет и в другом, и везде найдется своя политическая оппозиция. Пожалуй, огромное различие состояло в том, что Запад оказывался гуманнее: он предусматривал для своих пациентов анестезию, в то время как Восток, принимая страдание как нечто само собой разумеющееся, устремлялся навстречу грядущему кошмару с предельным безразличием к боли.
Читать дальше